Они работали у нас каждое лето в саду, и весной, собираясь на дачу, я заранее радовалась встрече с ними. За год до продажи нашей дачи старуха сказала мне: «И мы к вам не поедем больше работать, шабаш. Девку просватали, замуж идет. Прощевайся со своей подруженькой».
Всей прислуги у нас, с двумя дворниками, оставшимися в Москве, было человек двадцать, не считая их детей. И всем этим штатом единовластно управляла моя мать. Я не помню, чтобы отец во что-нибудь вмешивался, кроме разве своей конюшни. Был у нее и управляющий, тот самый «министр двора», как называла его мать. Но это был безличный, безгласный исполнитель материнских распоряжений. Мать принимала у него счета и проверяла их каждый день. Но сама вникала во все и всем распоряжалась. Она нанимала и рассчитывала прислугу, — правда, уходила прислуга редко, жила много лет у нас, — распределяла их занятия, следила за исполнением работ. Всегда сама разбирала возникавшие между ними недоразумения. И все это быстро, решительно, без лишних слов.
В доме у нас царил образцовый порядок, все делалось вовремя, без суеты и крика, как в нашей детской жизни, так и в жизни нашей прислуги. Ребенком я думала, что все делается само собой и что иначе не может быть. Когда мы летом шли брать ванну, мы проходили буфетной, там Гриша всегда в это время чистил медную посуду — самовары, тазы. В девичьей — за ней была ванная комната — Марья Львовна, нагнувшись над столом, кроила что-то или заготовляла шитье. Матреша строчила на ножной машине, горничные Дуня и Поля, прибрав все комнаты, сидели тут же и шили на руках, подшивали или подрубливали. Наша няня приготовляла ванну: разводила при нас в ней куски морской соли, и мы садились в нее ровно в одиннадцать часов. Затем мы бежали в сад, куда нам на тарелке приносили кусочки сырого мяса на черном хлебе, посыпанном солью. Это было куда приятнее рыбьего жира, который мы должны были глотать зимой. Ровно в двенадцать раздавался звон небольшого колокола, подвешенного на дворе, и в девичьей складывалась работа, и все шли в людскую обедать. Сидели за столом не долго. Ели они мясные щи с кашей, или лапшу, или картофельную похлебку, всегда с мясом.
Я так помню счета кухарки, которые мы, подрастая, должны были проверять. Там на первом месте всегда стояло: «люц. гв., две» и потом цифры 37 или 38 коп. Это значило: людская говядина, 2 копейки фунт, всего 37 или 38 копеек.
По воскресеньям и другим праздникам они ели «жаркое» — телятину или свинину; запеченную в огромном горшке пшенную кашу, которую заливали молоком. Нам, детям, казалась их еда много вкуснее наших пюре из цветной капусты или спаржи, цыплят и индеек. Когда нам удавалось незаметно проскользнуть в час их обеда в людскую, мы всегда пробовали их еду из общей чаши, которой они нас усиленно потчевали.
В час подавался нам завтрак на балконе. В два часа полагалось всем отдыхать. Кто постарше из прислуги — заваливались на свою постель, помоложе — гуляли во дворе или сидели на завалинке около оранжереи. В сад им ходить не полагалось. В три часа было общее чаепитие в людской за огромным медным самоваром. Прислуга, живущая в доме, шла в людскую со своими чашками и кусочками сахара в руках. Им выдавалось в месяц на человека четвертка чая и два фунта сахара.
К шести часам вечера обязательная работа кончалась, и все могли заниматься чем хотели. После ужина обыкновенно сидели за воротами и лущили семечки.
Все служившие у нас в доме почитали и боялись мою мать и исполняли беспрекословно ее требования. Я не могла себе представить, чтобы кто-нибудь мог ослушаться ее. У нее не было среди них ни любимчиков, ни приближенных. Когда кто-нибудь пытался (ее старуха горничная это пробовала) доносить на кого-нибудь, мать сухо прерывала: «Больше за собой смотри» или «Тебя об нем (или об ней) не спрашивают». Тон отношений у матери со всеми, так же как и с нами, детьми, был всегда строгий, но очень ровный. Она не болтала, не фамильярничала с ними, но очень хорошо знала их, их семейное положение и входила в их нужды, и помогала им. Молодым прислугам она не давала жалованье на руки, за ним приходили родители, с которыми мать всегда разговаривала и вникала в их нужды. Если девушки выходили замуж из нашего дома, она давала им приданое, старалась пристроить и мужа, если он был без места. Но холостых и молодых людей она не брала к себе в дом и не допускала браков между служащими у нас. И была в этом беспощадна.
Я помню, как она удалила двух людей, когда они захотели пожениться. Наш буфетчик Гурий, овдовев, хотел жениться на нашей с сестрой горничной Поликсене. Они оба были исключительно хорошие, тихие и приятные люди. Мать моя была ими отменно довольна. Но она отказалась оставить их у себя. Я уже была взрослая, очень сочувствовала Поликсене и по ее просьбе хлопотала у матери за них. Но мать резко оборвала меня: «Это не твое дело, они более чем взрослые и знали, на что шли, знали, что я не оставлю их у себя. Таково мое правило, и из-за них я не буду его менять». Поликсена много плакала и, видимо, была очень огорчена разлукой с нами. Но меня поразило, что она не сердилась и не обижалась на мою мать, а приняла ее отказ как нечто должное. Когда она после своего брака заходила к нам повидаться с нашей прислугой и поднималась ко мне в комнату, она всегда спрашивала: «А мамаша ваша как, здоровы?» И это с настоящим чувством.
Все девушки, вышедшие замуж из нашего дома, сохраняли долгие годы, а иногда всю жизнь, привязанность и уважение к моей матери, просили ее крестить детей у них, приходили просить у нее совета, благословения на какие-нибудь начинания.
На Рождество и Пасху они приезжали с мужьями поздравлять нас с праздником. Их принимали, как всех гостей, в гостиной, где они, робко опустившись на шелковые кресла, красные и смущенные, переглядывались с мужьями в сюртуках и крахмальных воротничках, односложно отвечали «да-с», «нет-с».
Мать моя всегда следила за тем, чтобы вся прислуга обучалась грамоте, и это было дело нас, детей, когда мы подрастали и сами овладевали грамотой. Пожилые обыкновенно не желали учиться: «На старости лет зачем нам. Слава Богу, прожили жизнь не хуже других и не учимшись». Детей мы обязательно готовили в школу. Наша мать постоянно говорила: «В наше время неграмотному никуда нет дороги. Ученье — свет, а неученье — тьма» — и особенно часто повторяла последнее. Мне это надоело слушать, и я раз сказала, стараясь скрыть иронию под вежливостью тона: «…как пишется в прописях». Мать резко повернулась ко мне и ответила, отчеканивая каждое слово: «Да, нахалка, глубочайшие истины пишутся и в прописях».
Мать находила тоже, что не нужно специально учиться разным отраслям хозяйства: печь хлеб, варить варенье, стирать, шить… Она очень не одобряла, что наших знакомых барышень Боткиных (дочерей Петра Петровича) возили в булочную Филиппова смотреть, как там ставят тесто и пекут хлеб. «Что это им даст, смотреть, как голые мужики ворочают пудовые чаны; проще дома у своей кухарки поучиться». Она вообще держалась того мнения, что неглупый человек при желании может всему сам научиться. Так, она считала, что конюх, состоявший при кучере, должен у кучера учиться его мастерству, обращению с лошадьми, умению править. И она это говорила Троше: «Присматривайся, как что Петр Иванович делает, и научишься». — «Где ему, его ли ума это дело», — возражал Петр Иванович с высоты своего величия. «Твоя наука тоже невелика», — обрезала его мать. И вскоре Троша воссел на козлы, возил сестер и братьев в университет, правил парой. Брат Алеша доканчивал его кучерское образование: «Не верти головой, — кричал он Троше, приподнимаясь в экипаже, — не смотри по сторонам, смотри на голову лошади между ушей. Не смей курить на козлах, брось цыгарку», когда брат раз заметил, что Троша с перепугу прячет зажженную папиросу в рукав кафтана. Так Трошу мать произвела в кучера, кучера Петра Ивановича в управляющие, Зиновьевича, помощника повара, — в повара, буфетного мужика — в лакеи. Девочки, помощницы горничных, подрастая, приспособлялись в белошвейки или портнихи, смотря по их склонностям. Постепенно, когда у нас обстоятельства изменились и матери пришлось сокращать расходы, весь штат нашей прислуги состоял из повышенной в ранге челяди деревенского люда.