Так что теперь я ползу по-пластунски, жмусь как могу к земле — отсюда не больно падать, пел Дилан. Мы слишком долго переливали из пустого в порожнее, называя это «культурой», и вдохновлялись идеологией непрерывного движения в никуда, которое достаточно тебя изматывает, чтобы дать иллюзию занятости, пока мир становится все гаже и гаже, а ты — рабом самого себя, рабом, золотящим олово, чтобы скрыть: ни на что нужное и конструктивное ты не способен.
Сам видишь, очередные слова, выкрикнутые в пустоту; что реально — так это моя дорожная сумка на полу перед входной дверью, а еще — что через десять минут я сяду на метро и поеду в Хитроу, а там сяду на самолет до Лимы, где меня подберут ребята из «Хаутам»: бедолаги пытаются что-то сделать, выступая против политики посаженного ЦРУ ублюдочного правительства, против маоистов, наркоторговцев, транснациональных компаний, католических миссионеров и вообще против всех. Кто знает, может, для меня это шанс заниматься той единственной работой, которую я умею делать, не заботясь в кои-то веки о себе любимом и о прибыли, которую она принесет. Так вот, я хочу снимать, не вдохновляясь ничем посторонним, просто показать жизнь такой, какую ни на одном новостном канале не могу показать, и единственное, что меня волнует, — будет ли от этого хоть какая-то практическая польза.
Прости, что я не позвонил тебе (и что ты, наверное, искал меня, а найти не мог), но я не хотел, чтобы ты считал себя виноватым или связанным обязательствами и так далее, тебе и так слишком часто приходилось быть свидетелем самых моих дурацких поступков. Сейчас мне кажется, что я до сих пор не сделал ничего такого, что имело бы смысл или реальнуюценность, я говорю и о том, что сделал сознательно, и о том, что получилось само по себе, и все мне кажется пустым и никчемным, жалкий обман, как и все, что теперь удается состряпать, продать и разрекламировать.
Прощаюсь, а то опоздаю на самолет, надеюсь, тебе живется интересно и ты думаешь не о том, удастся или нет устроить выставку, а о том, что сам испытываешь, о людях рядом с тобой и обо всем остальном. Если вдруг повидаешься с Мизией и малышом или будешь говорить с ними по телефону, мысленно поцелуй их обоих за меня, но, пожалуйста, не говори, что я тебя просил, и про это письмо тоже говорить не стоит. Пока!
19
Двух месяцев не прошло, как мы стали жить вместе, — и Паола забеременела. Я часто думал, что было бы, не случись у Марко душевный кризис, ведь тогда бы я вернулся в Лондон, в нашу с ним беспорядочную жизнь, впрочем, все эти мои размышления были совершенно бесполезны. Когда Паола сказала мне о беременности, я не обрадовался и не огорчился, а воспринял это так, словно еще немного растянулась обволакивающая нас ткань спокойных ощущений и мыслей. Будто письмо Марко непроницаемой перегородкой отделило меня от волнений этого мира; хотелось расслабить мышцы, прикрыть глаза, плыть по течению в укрепленной капсуле моей новой жизни.
Мы с Паолой поженились, хоть я и клялся с тринадцати лет, что никогда не женюсь; но ее родители очень этого хотели, и Паола в своей спокойной манере убедила меня, что жениться не значит предать свои принципы или подвергнуть чувства ревизии, как мне казалось. Мама пришла в восторг от самой идеи — она сама только-только вышла замуж за своего фармацевта. Бабушка спросила: «Ты уверен, что тебе это нужно?» Мы отправились в муниципалитет, где я когда-то уже побывал в роли свидетеля Мизии; конечно же, это было непросто и смущало меня, но, в общем, все переживания как-то притупились. Я даже не огорчился, что роль наших свидетелей досталась старым друзьям Паолы, с которыми я едва был знаком: пожалуй, это позволяло мне несколько отстраниться от происходящего, я как бы мало за что действительно отвечал.
Паола оставила работу в рекламном агентстве и целый день занималась налаживанием нашей жизни: нашла жильца в квартиру-пенал, где мы все время наступали друг другу на пятки, сняла жилье для нас, все устроив так, чтобы у меня была отдельная комната-студия, светлая и просторная. Порой мне хотелось смеяться от того, насколько же упорядоченное, функциональное пространство вокруг отличалось от старого деревенского домика на Менорке, от квартир Мизии и Марко, где я жил такой напряженной, мучительной, неприкаянной жизнью. А новая жизнь была удобной и плодотворной: я хорошо спал, вовремя ел, много работал, отсутствие особых внешних стимулов заменялось тем, что я лучше использовал свои внутренние ресурсы; и я больше не впадал в панику, а предметы вокруг больше не теряли смысл. Мы с Паолой много времени проводили вдвоем, иногда встречались с кем-нибудь из ее друзей и подруг или с ее братом-адвокатом, а то и с их родителями; все они были люди уравновешенные, уютные, как и она сама, они хорошо ко мне относились и ценили мой дар художника, не опускаясь до того, чтобы глазеть на меня как на медведя в цирке. Теперь, когда я освободился от влияния Марко и Мизии, которые ко всему относились высококритично, я заново обрел способность всегда и всюду чувствовать себя непринужденно. Я смотрел телевизор и читал газеты, а с Мизией или Марко это было невозможно, разве что ценой надрывных, рвущих душу разговоров о том, какое дерьмо творится в нашей стране и ведь ничего нельзя с этим поделать; теперь я испытывал обычное раздражение напополам с удивлением, а иногда меня все это забавляло.
Когда, например, в «Коррьере делла сера» мне попалась в рубрике «Культура» фотография Сеттимио Арки, о котором писали, что он вошел в административный совет государственного телевидения РАИ как представитель социалистов, то я просто рассмеялся, а всего несколькими месяцами раньше почувствовал бы горечь и уныние. Политические взгляды Паолы были умеренными, как и все ее чувства, и никогда не вызывали во мне протеста. Я стал подозревать, что максимализм, категоричность и крайняя избирательность не были присущи мне от природы; что жить мирной жизнью — вовсе не преступление, как и не преступление — получать удовольствие от общения с людьми, не во всем на меня похожими, и в условиях, не полностью отвечающих моим высоким идеалам. Надо сказать, у меня не было чувства, что я омещанился или принадлежу теперь к другой категории людей: я был все тот же Ливио, просто научился держать себя в руках.
Мизия не объявлялась; отвечавший по ее старому номеру телефона новый жилец ничего о ней не знал. От Марко в октябре пришла открытка, отправленная в августе, вся исцарапанная и мятая — еще бы, она колесила по всему Перу. Открытка представляла собой неестественно яркую фотографию индейской скво, смотревшей из-под полей огромного сомбреро. На обратной стороне было написано лишь «Привет! М.»
Больше никаких известий ни от Марко, ни от Мизии не было, но я даже не удивлялся. Иногда я вдруг начинал переживать за него или за нее, чаще всего, когда работал, вполне спокойный и сосредоточенный, или же во сне: сердце начинало быстро стучать, перед глазами вспыхивали лица Мизии, маленького Ливио или Марко: что-то у них было не так, или им грозила опасность, или просто они выглядели несчастными. Но такое случалось редко; чаще всего я просто задумывался, где они и чем они занимаются, но задумывался как-то отстраненно, в общих чертах, так что и сам этого в основном не осознавал.
20
В декабре как-бы-мой галерист организовал мне выставку в одном из промышленных городков к северу от Милана, где как раз открыл новую галерею; он считал, что в этих городках сосредоточено истинное богатство Италии и что покупателям надо доставлять товар на дом. Выставка пришлась мне очень кстати: дом был забит новыми картинами, а спокойная и монотонная жизнь с Паолой требовала куда больше денег, чем не-спокойная и не-монотонная жизнь, какую я вел раньше. На вернисаже — толпа упитанных, жизнерадостных посетителей, болтливых и падких на коктейли, но куда более осмотрительных по части своих кошельков, вопреки заверениям как-бы-моего галериста. Среди них были коммерсанты и мелкие промышленники в замшевых пальто, хозяйки магазинов и дамы, прилежно посещающие спортзалы, — в мехах, с крашеными волосами и подведенными глазами; они вертелись у моих картин, стараясь понять, что нарисовано, интересовались ценой, названиями и в какой технике это написано, но только так, для приличия, несмотря на все старания как-бы-моего галериста и Паолы, которая бегала со своим животиком туда-сюда, улыбалась, отвечала на вопросы, разливала сухое игристое вино, угощала сухим печеньем. Бабушка разгуливала со своей подружкой по залу и злилась: из-за выставки она отказалась ехать во Флоренцию на симпозиум; мама сосредоточилась на том, чтобы не столкнуться лишний раз с бабушкой, и на том, как бы ее новый муж-фармацевт не перебрал с выпивкой. Я отвечал на пустые вопросы и комментировал общие места из популярной истории искусств, но давалось мне это нелегко, из моей левой подмышки градом катил пот. Время от времени ко мне подходила бабушка, маленькая и вредная, и говорила: «В следующий раз попробуй продавать картины прямо в мясной лавке». Я отвечал ей: «Будь добра, не нагнетай!» — но это и была самая неприятная часть моей работы: рекламировать самого себя, как сказал бы Марко, выставлять напоказ плоды моей фантазии, моего существования — чтобы их потом судили и оценивали не-друзья и неблизкие. Как ни уговаривал я себя, что к этому надо относиться спокойно, мне все казалось, что ко мне в дом ворвались совершенно незнакомые люди, ворочают там мебель, роются в шкафах, заглядывают под ковер, чем наносят мне оскорбление.