Я так и стоял, не двигаясь, собаки лаяли, а семейка колонистов смотрела на меня с откровенной, непонятной мне враждебностью, и тут появился высокий парень с длинными пегими волосами и козлиной бородкой; я сразу понял, что это и есть парень Мизии, хоть никто ничего мне не сказал. Серые глаза — глаза мечтателя или второстепенного святого, высокий и худющий, похожий на человека, который одержим какой-то целью и готов ради нее на любые жертвы, истово веря, что все равно добьется своего.
— Я друг Мизии. Хотел повидать ее, — сказал я ему.
— Мизия уехала, — сказал он по-итальянски; в глазах у него были грусть и решимость.
— Когда?
— Два месяца назад.
За его спиной прошлепали цепочкой гуси; одна из маленьких дворняжек отвлеклась от меня и побежала за ними.
— Куда она поехала? — спросил я.
— Не знаю, — сказал он голосом человека, пережившего непоправимую, необъяснимую потерю. — Она хотела вернуться в город. Не знаю, в какой.
— А ребенок? — спросил я.
— Увезла его с собой, — сказал парень. И поскольку я продолжал вопросительно смотреть на него, добавил: — Ты ведь о ее сыне?
— Но ведь и твой тоже, — сказал я. Мне хотелось спросить, не могли бы мы присесть с ним хоть на пару минут и выпить вместе по стакану воды или козлиного молока и поговорить.
— Нет, — сказал он. — Только ее сын.
Ему было слишком больно об этом говорить, а остальные отнеслись ко мне слишком неприязненно, третья собака вернулась и еще яростнее лаяла на меня, и никто не предложил мне присесть или войти в дом. Я поднял руку и сказал:
— Ладно, я ухожу. До свидания.
Я вернулся обратно по утоптанной дорожке — сплошные выбоины и ямы, а бежавшие по пятам собаки лаяли и скалили зубы. В ушах свистел ветер, по небу быстро проплывали черные тучи; я пытался прикинуть, сколько мне добираться до городка, если никто меня не подвезет. Казалось, кругом не холмы, а бурное море, и я боялся утонуть.
6
Я был настолько раздавлен и угнетен, что совсем перестал соображать и, добравшись на поезде до побережья, пересел на ночной поезд до Италии, который шел почти со всеми остановками, так что стоило мне заснуть, положив голову на локоть или свернувшись, как я снова просыпался от тряски и скрежета железа; в вагоне пахло овощным супом, куревом и старой обивкой. Наконец утром я оказался в Милане, где стояла удушающая жара.
Но стоило мне выйти из здания вокзала под портики, где, вытянувшись в ряд, ждали пассажиров желтые такси, как на меня навалилось мучительное ощущение, что здесь я тоже не дома, как и в любом другом уголке мира. Я пытался сообразить, кого бы или что бы мне хотелось видеть в Милане, но ничего не приходило в голову. Мизия и Марко пропадали неизвестно где, мою квартиру-пенал снимал пятидесятилетний флейтист, мама по телефону говорила таким встревоженным голосом, что только нагоняла на меня еще больший страх, бабушку занимали лишь склоки на работе, как-бы-мой галерист даже не ответил на последнее письмо, в котором я спрашивал, как обстоят мои дела. Я уже не понимал, зачем приехал в Милан, когда можно было сразу махнуть на Менорку, — разве что здесь столько всего было связано с Марко и Мизией.
Я все повторял себе, что когда-то жил без них, и ничего, — только это не помогало. То, что я не нашел их и даже не знал, где они, совершенно выбивало меня из колеи, что-то подобное я испытывал в детстве, когда, уставившись на какой-нибудь предмет, непрерывно думал о его названии, форме — и внезапно переставал понимать, на что я смотрю, так что предметы вокруг и их названия тоже теряли смысл, и тогда оказывалось, что весь город вокруг меня состоит из непонятных пустот и объемов.
Выход был один, как в детстве: бежать к бабушке. Я был не в состоянии думать, не поступаю ли по-детски, или смешно, или сентиментально, или еще как; я просто сел на трамвай и поехал к ней: усталый, грязный, голодный, навязчивый, несчастный.
К ее дому я подъехал в восемь часов утра, а в клинику она уходила не раньше половины девятого; все же я поинтересовался у консьержки, дома ли бабушка, и услышал, что дома. Я поднялся пешком на восьмой этаж, потому что после долгих лет полудикой жизни стал бояться лифта и поклялся в Лондоне, в гостинице, что больше им пользоваться не буду. Я так нуждался в поддержке и утешении, что у меня дрожал палец на кнопке звонка, а еще я старался не смотреть на стены лестничной площадки: казалось, они наступают на меня со всех сторон.
Бабушка почему-то не открыла. Я звонил несколько раз короткими звонками, потом нажал звонок и уже не отпускал, пока волна нараставшей во мне паники не накрыла меня с головой. Тогда я стал барабанить в дверь, крича как безумный: «Бабушка, бабушка!»
Сосед-адвокат выглянул на лестничную клетку, увидев тревогу в его глазах я совсем обезумел. «Бабушка дома, но она не открывает!» — сказал я ему. Я опять колотил в дверь, звал бабушку во весь голос, пинал дверь, тряс ручку, чувствуя себя как человек, который лег спать, а проснулся в другом веке: сами места вокруг узнать можно, а вот его близкие или еще не родились, или давно умерли.
— Успокойтесь, пожалуйста, — сказал сосед.
— Сами успокойтесь! — крикнул я ему. — Бабушке плохо или она умерла!
В отчаянии, почти машинально, я продолжал пинать, колотить, толкать, трясти дверь, и грохот поднял страшный — но еще громче стучала кровь у меня в висках.
— Мои лучшие друзья исчезли, — выкрикнул я, — а бабушка умерла! И все — за три дня!
Сосед оказался молодцом: он схватил меня за руку, хоть я, наверно, производил вид буйнопомешанного, затащил в свою квартиру и убедил вызвать спасателей и «скорую». Пока мы ждали, он налил мне рюмку коньяка, чтобы я успокоился, и, по моей просьбе, — вторую, но коньяк не помог, я только впал в еще большее смятение и ужас, и все ходил смотреть на дверь бабушкиной квартиры. Очень скоро появились спасатели в сопровождении консьержки: узнав, в чем дело, они достали свои топоры и железные ломы, пока я вопил: «Скорее, скорее!», и с жутким грохотом взломали дверь бабушкиной квартиры, так что щепки от нее полетели во все стороны, а другие соседи тоже повыскакивали на лестницу; выломав дверь и сняв ее с петель, спасатели вошли в квартиру, я за ними, хоть меня и удерживали, чтобы избавить от страшной сцены, и оказалось, что бабушка стоит в прихожей, живая и невредимая, при полном параде, с таким потрясенным выражением лица, какого я в жизни у нее не видел.
— Почему ты не открывала? Почему? — крикнул я ей.
Бабушка была не из пугливых, но все это древесное крошево, униформы, сапоги, дубинки, вопросительные взгляды смутили и ее, так что ответила она не сразу:
— Я принимала душ,Ливио.
Вечером я позвонил на переговорный пункт Менорки и попросил передать Флор, что приеду на следующий день.
7
Жизнь на Менорке была такая же, как до поездки в Лондон, вот только я стал другим. Как будто судорожные перемещения из страны в страну заразили меня вирусом беспокойства, и меня тяготили теперь монотонность и отсутствие впечатлений, я стал нервным и раздражительным. Успокоившись и придя в себя за первые дни, я стал замечать, что небрежная медлительность Флор постепенно становится мне неприятна, а нелюбознательность наших друзей все чаще вызывает желание обрушить на них всевозможную информацию, расспросить обо всем на свете, в общем, попытаться расшевелить, встряхнуть их. Флор спрашивала: «Что с тобой, Ливио?», я не знал, как ей ответить, и грустил, видя в ее глазах непонимание. Я пытался настроиться на прежний лад и жить, как жил здесь годами в нашем деревенском домике, но когда мне казалось, что все вернулось на круги своя, я вновь вспоминал про Мизию и Марко, которые неизвестно где и у которых что-то происходит, во мне опять вспыхивало беспокойство, и я ничего не мог с этим поделать.
Я часами гулял как одержимый, вставал посреди ночи и писал что-то невообразимое: странные формы, дикие краски; потом я прятал неоконченную картину в угол. Флор приносила мне свои травяные отвары, а я тут же заявлял ей: «Нет, спасибо», хотя она даже не успевала ко мне подойти; она обижалась, а я говорил: «Ну, что за трагедия?». По вечерам я спрашивал ее, какие у нас планы, хотя прекрасно знал: мы с ней забрались так далеко как раз затем, чтобы не иметь никаких планов. Если она напевала какую-нибудь старую песенку, я говорил: «А поновее ничего не знаешь?», и таким раздраженным голосом, что она просто цепенела. Мне тут же становилось стыдно за себя, я понимал, что поступаю некрасиво, агрессивно, жестоко, но ничего с собой поделать все равно не мог.