Я работал, готовил еду, играл с маленьким Ливио, гулял с ним по набережной Сены, где дрожал воздух, когда мимо проезжали автомобили, а сам думал об одном и не знал, что делать дальше.
Как-то вечером, когда Мизия позвонила, чтобы поговорить с сыном, я решился.
— Хочу спросить у тебя одну вещь, — произнес я.
— Да? — сказала она из другого времени суток и другого времени года: ей не терпелось поскорее снова окунуться в тамошнюю развеселую жизнь, поскорее вернуться к роли, что была ей там отведена.
— Марко знает? — спросил я самым что ни есть нескладным, неправильным тоном, хотя столько раз мысленно формулировал вопрос.
— Что именно? — пробился голос Мизии сквозь помехи межконтинентального соединения.
Казалось, я настолько задел ее за живое, подняв такую личную тему, что мой порыв тут же угас.
— Да так, ничего, что у тебя есть Ливио и все такое.
Мизия помолчала; из трубки, до боли прижатой к уху, доносились лишь шумы на линии.
— Не думаю, что Марко интересно знать, что у меня есть Ливио и все такое.
— Не знаю, — сказал я ей. — Может, наоборот. Может, он за это время изменился.
— Люди не меняются, — нетерпеливо сказала Мизия с легким южноамериканским акцентом. — А если и меняются, то к худшему.
Я был слишком потрясен ее косвенным признанием, чтобы что-то возразить, но в то же время и не уверен, действительно ли то было косвенное признание; в общем, я уже мало что понимал.
— Ладно, пока. Всего хорошего, — сказал я и закричал маленькому Ливио: — Иди скорее, мама звонит!
А ночью мне приснился страшный сон: Марко, весь израненный, в лохмотьях, с длинными космами и грязными ногтями, смотрел на меня и плакал, приговаривая: «Спасибо-спасибо, ты такой хороший друг!» — а рядом, в карете, Мизия и ее мужчина с жестким взглядом гладили по голове маленького Ливио, одетого и завитого как принц. Я вскочил весь в поту, у меня болело сердце, и уснуть мне уже так и не удалось.
Утром я взял со стола Мизии лист бумаги и ручку и написал сбивчивое, поспешное письмо.
Париж, 12 ноября.
Дорогой Марко!
Не знаю, когда ты прочитаешь мое письмо, но мне бы так хотелось, чтобы мы опять с тобой начали общаться после стольких лет молчания. (И спасибо за письмо, ты не представляешь, какой это был для меня сюрприз, но что-то у меня не получалось тебе ответить, хотя я очень хотел, так что это еще и запоздалый ответ на то письмо, но и не только, я пишу тебе по одному очень необычному делу, которое, может, меня и не касается, но я ни разу за все эти годы, что мы знакомы, не смог понять, где проходит граница, отделяющая твои дела от моих или от дел Мизии.)
Дело вот какое: по-моему, ты должен не откладывая поговорить с Мизией; я знаю, ты не любишь слова «должен» и каждый раз пытаешься уклониться от всего, что с этим словом связано, но люди все же меняются, и ты тоже мог измениться, а если и нет, то, может, тебе удастся взглянуть на что-то по-другому. Так вот, постарайся связаться с ней, она ужасно гордая, упрямая и все такое, ничего от других не ждет и не требует, сам знаешь, но то, что я имею в виду, касается вас обоих и еще одного человека (не меня). Я понимаю, что пишу непонятно и намеками, но по-другому не могу, это было бы нечестно по отношению к Мизии, а не написать вообще — нечестно по отношению к тебе, в общем, сам видишь, ситуация довольно сложная, а я, сам знаешь, не дипломат, не образец тактичности, не мастер разруливать такие ситуации, но все же решил попытаться, потому что здесь замешан один маленький человечек, которого я люблю не меньше, чем тебя и Мизию.
У меня все хорошо, сейчас я живу в Париже, в квартире Мизии (сама она в Колумбии на съемках и вернется только в конце месяца). Пишу акриловыми красками большие полотна, куда больше тех, что ты видел в последний раз, так что сплошные проблемы, когда их надо куда-то везти; такие картины я начал писать на Менорке, где было гораздо больше места и света, зато здесь у меня гораздо больше мыслей и переживаний, а значит, и вдохновения, в общем, того, из-за чего хочется писать.
Надеюсь, что у тебя тоже все хорошо и что при первой же возможности ты свяжешься с Мизией (пожалуйста), это важно,мы все трое потеряли столько времени, не общаясь, — полный абсурд, согласен?
Обнимаю.
Потом я вышел с маленьким Ливио на улицу и опустил письмо, но тут же пожалел об этом. Достать его пальцами сквозь щель для писем не получилось, и тогда я пребольно ударил кулаком по большой металлической коробке, но добился лишь того, что на меня стали коситься прохожие.
Я продолжал рисовать, днем — в те промежутки времени, когда не занимался маленьким Ливио, ночью — пока не падал от изнеможения. Мне так же страстно хотелось выразить себя, как много лет назад, когда Мизия убедила меня бросить фильм Марко и устроить выставку: я писал яростными мазками волнующиеся пейзажи, словно только так и можно было сохранить шаткое внутреннее равновесие. Останавливался я не иначе, как с чувством, что перескочил сложный участок дороги, завоевал новое пространство, какую-то иную часть горизонта; раньше я такого не испытывал, ощущение было упоительнейшее.
Опять это было заслугой Мизии, или ее виной — с какой стороны посмотреть: я стремился доказать ей, что все же не лишен воображения, таланта, силы. Влияло на меня и то, что я все время находился в обществе удивительно живого и необычного человечка четырех с половиной лет, причем только он и видел мои полотна. Написав картину, я звал маленького Ливио в гостиную, если только он не сидел уже там, и спрашивал у него: «Ну, как тебе?»
Он смотрел на холст когда с большим, когда с меньшим любопытством и вниманием, и если ему нравилось, то подходил поближе и показывал на человечков (как ему казалось), геометрические формы или просто на отдельные мазки; иногда он трогал холст руками, когда краски еще не успели высохнуть, и мне приходилось быстро подправлять свою работу.
12
Через пять недель съемок в Колумбии Мизия вернулась. Заверещал домофон, мы с маленьким Ливио выглянули из окна кухни, увидели ее, в босоножках и соломенной шляпке совсем не по сезону, и, бросив свои разваренные макароны с соевым соусом, помчались вниз как сумасшедшие.
Мы обнялись прямо на улице, глядя друг на друга, что-то восклицая, удивляясь переменам. Мизия была потрясена, что маленький Ливио так вырос: она взяла его на руки и тут же поставила обратно на землю, не в силах поверить, что он столько весит и такого роста; «Матерь божья, да он совсем взрослый», повторяла она, глядя на меня. Но и сама она сильно изменилась: собранные в хвост волосы, черные очки, которые она сняла было и опять надела, хотя свет был неяркий, и то, как она направилась было к лестнице вместе с вцепившимся в ее холщовый пиджак Ливио, а о чемоданах на тротуаре забыла (один был новый), но вернулась, когда я их уже подхватил, и с непривычными, растерянными нотками в голосе сказала: «Ой, прости, Ливио». Она похудела и выглядела слишком бледной для человека, целый месяц прожившего в Южной Америке в разгар лета; и движения у нее были какие-то неуверенные, чего я никогда за ней не замечал. Дело было не в перелетах, смене часовых поясов и сезонов: казалось, она утратила свое волшебное чувство равновесия, а заодно и чувство пространства.
Дома это впечатление только усилилось: Мизия ходила из комнаты в комнату, говорила сразу обо всем и бурно жестикулировала, а потом вдруг останавливалась, взгляд у нее становился совсем пустой, и она переставала понимать, что мы с маленьким Ливио говорим ей.
Я показал ей почту на подзеркальном столике у входа, но она только покачала головой без всякого интереса, словно все это ее не касалось. Я показал рисунки маленького Ливио и свои картины, стоявшие по стенам гостиной, она сказала: «Славные», а посмотреть толком не посмотрела. У меня уже голова шла кругом от ее увлеченного рассказа о фильме и Колумбии, толстухе в самолете и каком-то крестьянине, который плетет шляпы, североамериканском колониализме и киноиндустрии, а Мизия все подкидывала новые детали и подробности, разводила руками, говорила то обычным, то театральным, то тягучим, то детским, то назойливо-менторским голосом, поднимала и опускала руки, улыбалась не к месту, пыталась что-то показать руками, хвалила рисунки сына, даже не взглянув, что он там нарисовал карандашом и темперными красками.