— Но она была в порядке? — спросил я.
— А я знаю? — ответил Сеттимио. — Ты бы видел, какой там дурдом. Сборище полоумных оборванцев, мать твою. По ней, так в самый раз. Мизия там самая придурочная, с этим своим пузом, вся в лохмотьях, такие бы даже батрак-южанин, подыхающий с голоду, не надел. Какие-то штаны, драные на коленках, черт-те что.
— С каким пузом? — У меня бешено забилось сердце.
— С каким, с каким, беременна она, вот с каким, — сказал Сеттимио, показав обеими руками большой живот. — Откопала себе где-то какого-то гребаного немца-хиппи, от него и залетела. Такой, знаешь, из новых бедных: ближе к природе, все дела, и грязные как свиньи. Живут у богатенького художника из Цюриха, он их приютил и строит из себя жертву, но, в общем-то, рад обзавестись эдакой свитой.
— Но она, она как? — В горле у меня стоял ком, я залпом выпил полстакана минеральной воды. — Изменилась? Она тебе показалась странной?
— Я почем знаю? — отозвался Сеттимио, продолжая с той же скоростью орудовать вилкой. — Они все стояли и молча пялились на меня, как воды в рот набрали. Я там и десяти минут не был, она меня выгнала на хрен. Я только увидел, что внутри там все засрано, они все перемазали своими каракулями и пачкотней, и тут Мизия мне заявляет: «Нам с тобой больше не о чем разговаривать, Сеттимио». И с таким видом,прямо гребаный проповедник, изгоняющий торговцев из храма. Кошма-ар. Пока она при Марко была, так еще держалась, а теперь совсем с цепи сорвалась. Марко — тот крепкий орешек, ты не представляешь, как он ее все время пытался привести в чувство и заставить думать головой. Но только он отпустил поводья, как ее понесло. Такую карьеру загубила. Сколько актрис руку бы себе отрубили, только чтобы оказаться на ее месте, а ей хоть бы хны. Ну так ей же хуже. Знать ее больше не хочу, эту синьору Мистрани. Хватит с меня.
— Я тебя тоже больше знать не хочу, — сказал я, уже сорвав с колен салфетку и встав из-за стола.
— Ты чего творишь? — произнес Сеттимио с набитым ртом, глядя на меня снизу вверх. И так и остался сидеть, провожая меня удивленным взглядом, с непонимающей улыбкой на губах.
А на улице снова была осень, привычно накрывшая городской пейзаж своим беспощадным покрывалом. Я думал о беременной Мизии в Апуанах, одетой в рванье; и о Марко, потерявшем ее, зато оставшемся при своем итало-французском фильме, который все еще шел в кинотеатрах.
Вечером я зашел в гости к бабушке и сказал, что мне больше незачем оставаться в Милане, что я хочу найти место, где хоть чуточку больше света и красок: там я смогу рисовать.
Часть третья
1
Почти половину восьмидесятых годов я провел на Менорке, только этот остров мне и нравился из всех островов Балеарского архипелага. Меня привела туда череда переездов и случайных встреч: из Лигурии я добрался по побережью до Барселоны, где познакомился с девушкой по имени Флор — худощавой шатенкой, довольно жизнерадостной, хотя голос у нее и звучал всегда слегка жалобно. Мы сблизились за вторую из тех двух бессонных ночей, что гуляли по улицам, заходя в бары, гостиницы, ресторанчики; потом она сказала мне, что устала от этого города и хочет перебраться к брату, который открыл с двумя товарищами бар в Маоне. Мы сели на корабль до Менорки: несколько недель разносили аперитивы, мыли стаканы и поздно ночью пили белое вино и в конце концов, решив, что и эта жизнь для нас недостаточно простая и естественная, подыскали себе крестьянский белый домик в глубине острова.
Мою квартиру-пенал снял один флейтист; мы жили на деньги, которые он платил, и на деньги за картины, когда удавалось что-то продать, к тому же Флор вязала свитера из грубой шерсти и время от времени их покупали какие-нибудь туристы. Наша жизнь не требовала особых расходов: мяса мы не ели, а кабачки, свеклу, салат-латук, картошку, морковь, лук, помидоры, перец, фасоль, горох, шпинат и коноплю Флор выращивала в огородике на задворках дома, так что покупать приходилось лишь хлеб, вино, молоко и сыр, да иногда бензин. У нас появились друзья в окрестностях, они писали картины или стихи, или что-то выращивали; и вечером, если хотелось развеяться, мы шли к кому-нибудь в гости и вели беседы, курили, выпивали, пели песни, делились воспоминаниями о поездках и рассуждали о том, что происходит в мире, пока не начинали клевать носом. А на случай, если вдруг захочется серьезной встряски, оставался бар, который брат Флор держал в Маоне.
Я работал гораздо лучше, чем в Милане, в импровизированной студии или на пленэре, когда не было ветра и жгучего солнца: писал с чувством, будто раньше совсем не понимал, что такое свет и краски, и я никак не мог поверить, что у меня столько места и можно рассматривать холсты, отойдя на какое-то расстояние. Пока я работал, Флор возилась в огороде; время от времени она приносила мне отвар из крапивы, косяк с травкой, которую она сама и вырастила, или спиртовую настойку цветков одуванчика. Иногда она хвалила какую-нибудь картину, но особой ценности они для нее не представляли; иногда она сама что-то рисовала в как-бы-сюрреалистском стиле, не бог весть что, но и художником она себя не считала, а живописью занималась просто для удовольствия.
Так мы и жили жизнью семидесятых в разгар восьмидесятых: мы не стремились разбогатеть или сделать карьеру, отлично обходились без газет и фильмов и не испытывали интереса к тому, что там в мире происходит. Мне было хорошо с Флор, хоть иногда я смотрел на нее и вдруг ясно понимал, что она человек не слишком любознательный, скорее апатичный, без чувства юмора и без особых претензий, так что с ней у меня не будет стимула расти над собой. Но от этих коротких вспышек озарения мне становилось грустно или страшно, так что я поскорее забывал о них, а все остальное время жил в закольцованном ритме всего того, чем мы занимались, словно на успокаивающей волне непрерывно звучащей басовой ноты. Говорили мы мало, но по сути нам и нечего было обсуждать — или же мне так казалось.
Эта была уютная, размеренная жизнь, без сюрпризов, без ощущения, что чего-то не хватает, без особых запросов; мы наслаждались тем, что имели, как наслаждается теплом ящерица, сидя на нагретой солнцем стене.
В Милан, к маме и бабушке, я ездил лишь на Рождество, и каждый раз вез с собой десяток картин, привязав их к багажнику на крыше моего «пятисотого», — для галериста, который мало на что надеясь и без особого энтузиазма занимался мной, когда было настроение. В первую минуту мне всякий раз казалось, что я наконец-то дома и что я по нему скучал, но уже через несколько часов становилось ясно, что я не вообще скучал, а лишь по отдельным мгновеньям той жизни и по отдельным людям, и только по ним. А поскольку этих людей — всего-то двоих — все равно не было в Милане, то моя ностальгия оказывалась иллюзией, и от этого я еще сильнее чувствовал себя чужаком в родном городе и опять хотел как можно быстрее сбежать на Менорку.
Вернувшись на Менорку, я словно опускал плотную штору: мне и знать не хотелось, что творилось дома, кроме того, разумеется, что касалось напрямую бабушки и мамы. Италия тех лет была для меня воплощением вульгарности, жадности, развязности: не страна — двуличный идиот-паяц, который вместо того, чтобы пытаться стать лучше, только и делает, что проявляет свои самые дурные и низменные наклонности. Я перестал разговаривать по-итальянски, как бы и внутренне отстранился: испанский давался мне легко, наверно, потому что я от природы был склонен к чрезмерно экспрессивному общению, как говорил Марко.
В ноябре я написал Мизии на адрес ее матери и Марко на его старый адрес в Милане. На самом деле я не очень-то надеялся, что они получат мои письма, и еще меньше — что они мне ответят; с моей стороны это было почти формальное проявление преданности и дружбы, я ничего не ждал в ответ.
2
Сен-Годмар, 25 февраля.