В дальнейшие дни и недели ритм нашей с Марко жизни все ускорялся. В огромном Лондоне всегда что-нибудь да происходило, а Марко не испытывал ни малейшего желания сидеть дома и размышлять о том, как грустно жить на белом свете: что ни вечер, то вечеринка, ужин, показ фильма, выставка, концерт, театральный спектакль; мы завязывали новые знакомства и забывали про старые, заводили романчики, расходовали энергию и способность удивляться. Мы знакомились с самыми разными людьми и вслед за ними перемещались с одного конца города на другой, то на чьей-нибудь машине, то на метро, то пешком, и нас не волновали время, расстояние и какие-либо практические соображения. Марко быстро говорил, быстро двигался; раз-два — и он уже придумал для себя, что такого интересного в том или ином человеке, но потом терял к нему интерес, и так же напряженно слушал и подначивал, исследовал и препарировал кого-нибудь другого; он сбегал в незнакомые ему миры — будто вниз, по винтовой лестнице, в тайники, набитые сокровищами. Казалось, он парит, как птица, как некогда в Милане в лучшие свои минуты, хоть я и замечал: копни поглубже — и проступят следы отчаяния, усталость; но над ним как будто не имели власти голод, отсутствие сна, усталость, словно он приобрел иммунитет и распространил его на окружающих.
Я следовал за ним, а иногда и вылезал вперед: если требовалось, то вел себя как заводила и клоун, и если требовалось, болтал, читал стихи, пел песни от конца к началу: по-итальянски, по-испански, по-английски. Не спал, как он, курил и пил, как он, недолго отсыпался днем, как он. По большому счету, я пытался быть как он, и в основном успешно, как мне казалось; но когда я, как он, шел напролом с девушками, что-то не срабатывало. Всякий раз я оставался в проигрыше и не понимал, почему у меня не получается быть легким, быстрым, не-сентиментальным: то ли я чего-то не понимаю, то ли мне это просто не дано.
Как я ни бегал и ни прыгал, кружась в водовороте сменявших друг друга лиц, имен и впечатлений, но по сравнению с ним я был медлительнее и больше нуждался в стабильной жизни. Я по-прежнему думал о Мизии и маленьком Ливио: иногда в самую неподходящую минуту во мне вспыхивало яростное желание узнать, как они поживают, как выглядит их новый дом, чем кончилось дело с Томасом Энгельгардтом. Звоня в Милан бабушке и маме, я всякий раз спрашивал, не звонила ли Мизия, не оставляла ли свой новый номер, но нет, она не объявлялась. Я пробовал звонить в ее парижскую квартиру, но там никого не было, и от самой мысли, что телефон звонит в пустой квартире, мне становилось тоскливо.
Я пытался работать: в любую минуту, свободную от разговоров, от перемещений, хотя перед глазами все плыло, колени дрожали. Марко вставал ближе к вечеру.
— Вот это дисциплина, — говорил он мне с привычным сарказмом, придя босиком в гостиную или комнату для гостей — я ставил свой мольберт где придется.
— И тебе не помешало бы хоть иногда вспоминать о работе, — отвечал я.
— О какой такой работе? — говорил Марко, и лицо его резко темнело.
Мы остались без денег, оба. Снимавший мою миланскую квартиру-пенал флейтист бросил платить и, никому ничего не сказав, съехал. Марко истратил последнюю заначку из денег за видеоклип. Неделю за неделей бабушка спрашивала по телефону: «Черт возьми, на что ты живешь?». Всякий раз я просил ее не беспокоиться, а сам беспокоился все больше и больше. Я позвонил в Милан как-бы-моему галеристу, за его счет; тот сказал мне: «Дорогой Ливио, ты не столь велик, чтобы позволить себе исчезать». Я ответил, что обдумаю его слова и дам знать.
Марко вел себя так, словно его совсем не беспокоило отсутствие денег. Его почтовый ящик ломился от квитанций об оплате, напоминаний, предписаний, холодильник был пуст, и ели мы в лучшем случае раз в день, а он говорил: «И как, по-твоему, я должен поступить? Продаться и снять еще один фильм? Рассказывать всем, какой у меня замысел потрясающий? Как все эти фигляры в газетах и на телевидении, да?»
Живя без гроша в кармане, он становился особенно прозорлив и категоричен, быстро соображал, слова его наполнялись каким-то особым смыслом. И ведь он как никто был равнодушен к обладанию материальными благами: красивый дом, новая одежда, вкусная еда — все это его нисколько не интересовало. Послушать Марко — он больше не чувствовал себя связанным по рукам и ногам, как в Париже, где у него были деньги, обязательства и всеобщее восхищение благодаря его фильмам, и я ему верил, это было естественно при его привычке к нестабильной, небрежной жизни. Всегда находилась какая-нибудь девушка, готовая принести ему то яблочный пирог, то вегетарианскую пиццу, то баночку витаминов, он знал, что его не оставят одного в нищете, но случись такое — не стал бы суетиться, пытаясь что-то изменить. Беспечность Марко, всегда граничившая с саморазрушением, только усилилась после того, как он приехал в Париж к Мизии и оказалось, что уже слишком поздно. Он разрушал себя иначе, чем Мизия, но несложно было понять, что результат оказывался тот же: разбазаривание своих талантов, упрямое желание отгородиться от остального мира, глубокое разочарование, прикрываемое иронией.
Я был с ним рядом днем и ночью и почти все время думал, что мы живем полноценной, творческой жизнью, но бывали минуты, когда я четко понимал: все это не идет мне на пользу.
18
К середине апреля я вернулся в Милан. Узнав, что мне обязательно надо разобраться с квартирой-пеналом, продать несколько картин, повидаться с бабушкой и мамой, Марко высмеял меня: «Пай-мальчик, ну просто пай-мальчик». Он всегда злился, когда кто-то из его близких лукавил, трусил, непоследовательно себя вел — или ему так казалось; я стал что-то лепетать в свое оправдание, дав ему тем самым повод для новых ехидных замечаний. Но когда дело действительно дошло до отъезда, он помог мне отвезти на вокзал обернутые пленкой холсты и погрузить их в вагон. Мы торопливо попрощались, хотя до отхода поезда оставалось почти полчаса.
— Скоро вернусь, максимум через пару-тройку недель. Только не исчезай больше, ладно? — сказал я.
— Пока, Ливио. — Марко грустно посмотрел на меня, хлопнул по плечу и ушел, не обернувшись.
Из открытого окна вагона я смотрел, как он шел под сводами старого викторианского вокзала, и во всей его крепкой фигуре сквозило тревожное напряжение, из-за чего он даже сбивался на бег.
Я так долго жил в столицах, что теперь Милан казался мне чудовищно маленьким и затхлым — причем город явно гордился, и еще как, тем немногим, что в нем было. Даже бабушка словно стала меньше ростом, но, к счастью, не утратила своей энергичности и сумасбродности. Мама, у которой теперь были огненно-рыжие волосы, сказала, что встречается с каким-то фармацевтом, намного ее моложе, и обязательно нас познакомит. В бывшей моей комнате, как и по всему дому, лежали отрезы ткани, зеркальца, маленькие индийские куколки, будто мама снова стала девочкой-подростком, что окончательно меня подкосило. Моя квартира-пенал за годы пребывания в ней флейтиста превратилась в черт знает что, а еще в ней было невыносимо шумно и темно, хуже, чем у Марко в его лондонском полуподвале; я понимал, что работать здесь художнику — гиблое дело, и удивлялся, как раньше этого не замечал.
Зато как-бы-мой галерист похвалил мои картины: мол, в прежних вещах было меньше силы и экспрессии, да и с цветом я так не работал, и видно, что Париж и Лондон дали мне больше, чем Балеарские острова, в общем, надо устроить выставку. Он говорил, а я смотрел на прислоненные к стене полотна и думал о том, что почти в каждом мазке или сочетании красок — отголоски жизни Марко и Мизии. Я вспоминал, что чувствовал, когда писал: сам того не осознавая, я преобразил и перенес на холст всю свою сопричастность их жизни и все свои терзания. Меня поражало, что эти полотна могут представлять ценность для каких-то незнакомых людей, хотя для них, которые не были знакомы ни с Мизией, ни с Марко в особенную пору их жизни, когда я писал ту или иную картину, три четверти ее истинного смысла пропадали втуне.