Мизия звонила почти каждый вечер — у нее в это время было утро, и она как раз собиралась ехать на съемки. Отчитываясь о прошедшем дне, я чувствовал себя кем-то вроде оседлого супруга, разговаривающего с супругом-кочевником: изо всех сил сопереживал ей, осознавал свою оторванность, мучился сомнениями. Она была лаконична, даже более, чем обычно, разрываясь между работой, наказами мне и беспрестанной сменой настроений. Говорила, что режиссер — настоящий псих и возомнил себя гением, на съемочной площадке творится бог знает что, и живут они в какой-то подозрительной дыре, а исполнительный продюсер возится с какими-то темными личностями, пытаясь заполучить статистов, еду и вообще хоть что-то, и вообще ей смертельно надоело быть актрисой, правильно она в свое время с этим покончила и не понимает, зачем вновь во все это ввязалась, хотя другого способа избавиться от коз и умерших чувств у нее не было. Но только я проникнулся сочувствием к бедняжке, угодившей в лапы к дикарям в чужой и далекой стране, так что начал думать по ночам о том, как пересеку океан, спасу ее и привезу обратно домой, как вдруг она заговорила по-другому, и выяснилось, что живется ей скорее даже весело. Ее тон от звонка к звонку становился все более легкомысленным и отчужденным, описывая свою жизнь, она выхватывала теперь лишь второстепенные, но яркие эпизоды, совсем перестала иронизировать над режиссером и другими актерами, более того, Колумбия да и вся Южная Америка вызывала в ней все больший энтузиазм. Каждый наш телефонный разговор с неизменными помехами на линии и отключением связи лишь подбрасывал новую пищу для моей ревности, мучительной, жгучей и настолько безрассудной, что я просто стервенел и яростно бросался писать на чистых холстах, которыми как раз запасся. Мне казалось, что с моей стороны было чистейшим безумием загнать себя в такой тупик, безумными казались мне и все чувства, образы, реакции, рефлексы, пробуждавшиеся каждый вечер при звуке голоса Мизии.
Как назло, позвонила еще и Флор с Менорки и объявила, что прощает меня за мое малодушное поведение в Милане, спросила, какие у меня планы, и окончательно обиделась, узнав о них, сказала, что не понимает, какие отношения связывают меня с этой Мизией и какого черта я взвалил на себя такую обузу; в конце концов она бросила трубку, хотя я пытался разговаривать с ней самым что ни на есть мирным тоном.
В нашей квартире, где все стояло вверх дном, телефон звонил довольно часто: звонили журналисты, которые хотели взять у Мизии интервью, редакторы, которым нужны были фоторепортажи, звонили с киностудий и звонили режиссеры с предложениями работы. До сих пор я не отдавал себе отчет, насколько Мизия знаменита, хотя мы с маленьким Ливио постоянно видели ее на афишах последнего французского фильма, в котором она снялась, на фотографиях в журналах и газетах, которые я покупал, но все равно я не был подготовлен к тому, как часто и с какой настойчивостью внешний мир будет ее домогаться, и не знал, как этому противостоять. Я отвечал по телефону тоном неопытной секретарши, на моем сомнительном французском:
— Синьора Мистрани уехала в Колумбию не меньше чем на месяц, — говорил я. — В Ко-лум-би-ю, — повторял я по слогам и записывал на клочках бумаги имена и номера телефонов, но я почти никогда не был уверен, что правильно все понял.
Когда звонил какой-нибудь мужчина и не сообщал мне вместе со своим именем, какой возможный профессиональный интерес заставил его позвонить, я не делал ни малейшего усилия, чтобы поддержать разговор: голос спрашивал меня, где Мизия, я отвечал: «Понятия не имею» и тут же бросал трубку. Я не чувствовал себя виноватым перед Мизией; мне казалось, что я делаю все, что можно требовать от меня в данной ситуации.
В ее почтовом ящике я находил все новые и новые письма, но даже те из них, которые казались мне подозрительными, я не решался вскрыть или выбросить в мусорный ящик, а ограничивался тем, что швырял их на подзеркальный столик в прихожей и обиженно смотрел на них, проходя мимо.
Однажды кто-то позвонил в домофон; услышав мужской голос, я буркнул, что Мизии нет, и вернулся к работе. Я швырял на холст яростные мазки красной краски, одновременно пытаясь выяснить у маленького Ливио, хочет ли он печенья, и вовсе не собирался думать о том, как же настойчиво мир домогается его матери. Но через несколько минут раздался звонок в дверь, малыш бросился открывать, и я не успел его остановить. Перед дверью стоял высокий блондин в твидовом пиджаке — достойном аксессуаре аристократа-спортсмена; у него были широкие плечи, мощный подбородок и сильные крепкие ноги, как раз такие, чтобы выдержать тяжесть его высокомерного взгляда. Не удостоив вниманием открывшего ему маленького Ливио, он уперся взглядом в точку за моим правым ухом.
— Простите, Мизия дома? — спросил он.
— Нет, — ответил я, проникнувшись к нему внезапной, инстинктивной неприязнью.
Он сообразил взглянуть на меня.
— А когда она придет?
— Она не придет, — ответил я. — Мизия уехала в Южную Америку, надолго.
Маленький Ливио вцепился мне в ногу; судя по его устремленному вверх взгляду, чувства его мало чем отличались от моих. Блондин, смирившись с неизбежностью, протянул мне руку.
— Томас Энгельгардт.
— Очень приятно. — Вот уж из-за чего я не собирался расстраиваться, так это — что моя рука выпачкана красной краской и что он ждет моего имени в ответ!
— Вы итальянец? — спросил он, старательно улыбаясь.
— Да, — ответил я, без тени ответной улыбки. Мне хотелось одного: захлопнуть дверь и не думать, где и когда они с Мизией познакомились.
— В Южную Америку? Куда именно? — спросил он, и мне показалось, что сквозь его французский прононс пробивается испанский акцент.
— В Колумбию, — ответил я: одна рука — на ручке двери, другая — на плече маленького Ливио.
— А, конечно, на съемки, — сказал блондин, явно не удивившись, и снова улыбнулся в той же манере. Его стрижка, очертания челюсти, покрой голубой рубашки с вышитым вензелем «Т.Э.» безупречно соответствовали друг другу. Из-за этой сцепленности деталей, монолитности пропорций он был как огромный валун где-нибудь в глухом лесу, и я сам каменел от желания ему противостоять.
— Ладно, до свиданья, — сказал я ему.
Он — нет бы сразу уйти! — потянулся погладить маленького Ливио, прятавшегося за моей спиной.
— А телефон Мизия не оставила?
— Нет, — ответил я, чувствуя, как вся моя враждебность к нему вспыхнула от того только, что он произнес ее имя. Я стоял на пороге квартиры Мизии, словно неотесанный, неопытный, безоружный паладин, которого никто и не просил защищать ее сердце, и все было против меня: моя скособоченность, дешевая одежда и даже разный цвет глаз.
Томас Энгельгардт поколебался мгновенье и вытащил из кармана маленький пакетик.
— Не могли бы передать его Мизии, когда увидитесь? Большое спасибо.
Я взял пакетик и захлопнул дверь перед его носом. Швырнул этот пакетик на подзеркальный столик с письмами и другими посланиями, которые мир по-прежнему слал Мизии, и стал наперегонки носиться с маленьким Ливио по всей квартире.
11
Через несколько недель жизни в Париже во мне стало расти беспокойство, не связанное ни с заботой о маленьком Ливио, ни с постыдной ревностью к его матери. Просто чем дальше, тем понятней становилось, что те черты лица и характера, которые маленький Ливио взял не от матери, он взял от Марко: те же глаза и взгляд, та же манера поворачивать голову на три четверти, всем своим видом сообщая миру, что именно ему интересно, что он намерен делать. Всякий раз, когда я это замечал — за ужином, или играя с ним, или читая ему сказку на ночь, — то ощущал некий сбой восприятия, как при помехах в телефонном разговоре.
Я пытался подсчитать, сколько времени прошло между поездкой в Лукку к Мизии и Марко и тем днем, когда Сеттимио рассказал мне, что у нее животик, пытался вспомнить, какой взгляд был у бывшего мужчины Мизии в Провансе, когда он говорил мне, что ребенок не его, и какой — у Мизии, когда я сказал, что сын — копия ее, наполовину. Мне казалось, что я все понял сразу же, как увидел фотографию в письме из Прованса, но просто трусость или умственная лень не дали мне связать одно с другим и сразу же поговорить с Мизией. Но иногда картинка не складывалась и едва обретенную уверенность точил червь сомнения: я начинал думать, что принимаю желаемое за действительное и вообще склонен к мелодраме, и все, что сообщало мне лицо маленького Ливио, — как же мне не хватает его мамы и Марко. Зачем, спрашивал я себя, ворошить прошлое и пытаться по-новому истолковать настоящее: это что, навязчивая идея, любопытство или проявление глубоких дружеских чувств? Я мог сколько угодно об этом думать, но поговорить мне было не с кем: Мизия — за несколько тысяч километров, а Марко и вовсе как в воду канул. С маленьким Ливио поговорить не получалось: у него был скромный словарный запас, к тому же он единственный из всех нас знал еще меньше, чем я.