В общем, наказание какое-то, а не выставка; я смотрел то на часы: когда же, наконец, все это закончится, то на входную дверь, в надежде, что придут хоть какие-то нормальные люди, и тут вошли Мизия и Томас, ее муж.
Я даже не сразу узнал ее, так она изменилась: другой цвет лица, другая одежда, и вся она была не похожа на ту Мизию, с которой я расстался в Париже среди чемоданов и коробок, готовых к отправке в дом Энгельгардта; снова она была той яркой, блестящей Мизией, какой я увидел ее в первый раз, но только еще красивей и элегантней; словно видение возникла она в этом безликом сборище.
Она бросилась ко мне, обняла и поцеловала, как всегда, стремительно.
— Ливио, как здорово! Чудеса да и только! Открыла газету в гостинице, совершенно случайно, и увидела твое имя — большущая статья на странице с местными новостями!
— Здорово, — сказал я, совершенно ошеломленный ее чудесным, словно в старой голливудской сказке, преображением. Сейчас Мизия выглядела просто потрясающе, от той печали и вечной тоски, из-за которых я так страдал в Париже, не осталось и следа. Ее взгляд, черты лица — вся она была переполнена жизненной энергией, каждый жест, каждое движение — очаровательны.
— А как поживает маленький Ливио? — спросил я.
— Замечательно, — ответила Мизия с улыбкой, ослепившей меня. — Мы оставили его в Париже, у одноклассника. Он был так возбужден и увлечен, что едва не забыл с нами попрощаться.
— Как у одноклассника? — Голова моя пошла кругом: сколько же времени прошло, как же жизнь вновь разбросала нас…
— У его одноклассника, — сказала Мизия. — Он уже ходит в школу.
Все это так неожиданно навалилось на меня, что просто не укладывалось в голове; я смотрел на Мизию и не мог оторваться: глаза блестят, лицо — порозовевшее, округлое, с упругой кожей, на редкость четким контуром.
Она повернулась к мужу, который стоял за ее спиной, ожидая, когда мы кончим здороваться, и сказала мне:
— Это Том, Ливио.
Многозначительно махнула рукой мне, потом ему:
— Вы уже встречались, не так ли? — Глаза ее улыбались, губы тоже, она порхала между нами, словно редкая бабочка, которая вылетела из несчастной и недовольной своим существованием куколки.
Томас Энгельгардт энергично пожал мне руку.
— Конечно, мы уже виделись. Как дела?
— Хорошо, а у тебя? — сказал я, смутно ощущая былую неприязнь, от которой скоро не осталось и следа. Потому что он тоже вроде совершенно изменился, от него исходила та же самая жизненная энергия, она ощущалась и в фигуре, и в движениях, и даже во взгляде, который запомнился мне вызывающим и лишенным какой-либо любознательности.
Он показал своей сильной рукой на мои картины:
— По-моему, прекрасные работы. Хочется рассмотреть все как следует.
— Мне тоже, — сказала Мизия. — Наверно, я все их уже видела, но, боюсь, была все равно что в прострации.
На самом деле это были не те картины, что я писал у нее дома, но все равно они несли отпечаток мыслей и чувств того времени; правда и то, что Мизия была тогда, можно сказать, в прострации, но без ее советов, подсказок, безапелляционных оценок ничего подобного я бы не создал. Я продолжал следить за Мизией, пока она смотрела картины, очарованный тем, что узнавал в ней и что не узнавал: тем, как лихорадочная нервозность и бесконечные перепады настроения, свойственные ей тогда, в Париже, сменились теперешним ровным настроением, окрашенным теплом и счастьем. Она была здорова, и единственным следствием той ее болезни было ощущение того, что она, возможно, чересчур наслаждается своим здоровьем и потому не скупится на проявления радости и доброжелательности.
Я обошел с Мизией и Томасом всю выставку, познакомил их с Паолой, бабушкой, как-бы-моим галеристом и мамой. Просто поразительно, как они воздействовали на окружающих: их улыбки, легкие танцующие движения — все было заразительно, и люди, застигнутые врасплох, улыбались в ответ. Мизия обняла и поцеловала Паолу, так же стремительно, как и меня, и дотронулась до ее семимесячного животика: «Здорово, здорово, я так рада!» Паола с незнакомыми людьми всегда держалась немного настороже, но тут вдруг растаяла, взгляд и голос у нее стали на удивление ласковыми.
Мизия была от нее в восторге: взяла меня под руку и отвела в сторону, не сводя с Паолы глаз: «Чудесная девушка. Я так надеялась, что рано или поздно ты встретишь именно такую: красивую, спокойную, ласковую».
Она очень обрадовалась встрече с моей бабушкой.
— Вы самый легендарный человек в семье Ливио! Весь его талант — от Вас!
Бабушка не огрызнулась по своему обыкновению.
— Вы тоже мне запомнились, — сказала она в ответ. Мизия обняла мою маму, обняла ее нового мужа-фармацевта, чем произвела на него большое впечатление, и изо всех сил пожала руку как-бы-моему галеристу: «Вы такой молодец: поверили в Ливио, когда в него никто не верил. Такой молодец!»
А мои картины просто привели ее в восторг, решительно и бесповоротно, а значит, действительно понравились. Она то рассматривала их вблизи, то отступала на несколько шагов и говорила: «Ты здорово продвинулся,Ливио. Ты стал настоящим художником, черт тебя побери».
Томас не пытался встрять в наш разговор, он занялся изучением моих картин, словно попал в один из лучших музеев Европы. Он то и дело оглядывался на Мизию, но она и не оставляла его одного, разве что на пару минут: постоянно возвращалась к нему и трогала за плечо или брала за руку, приникала к нему и что-то весело шептала на ухо, словно его присутствие придавало ей уверенности. Он целовал ее волосы, обнимал за талию, что-то говорил, приблизив к ней свое лицо почти вплотную, предлагая ей в качестве опоры свое тело. Томас был настолько ослеплен Мизией, самой ее необычностью, что тоже казался живым, умным и даже привлекательным, совсем не таким, как в Париже; он вызывал у меня странное чувство: удивление, и зависть, и восхищение — все вместе, и хотя Мизия как-то мне сказала, что люди не меняются, а если и меняются, то лишь в худшую сторону, я даже начал в этом сомневаться.
Посмотрев и пересмотрев все мои картины, они опять стали шептаться, чуть ли не касаясь друг друга губами, а потом она пошла прямо к как-бы-моему галеристу: «Мы хотим купить вон ту картину, и вон ту, и ту, а еще эту». Она показывала то в один конец галереи, то в другой и уже направлялась своей на редкость упругой и плавной походкой к очередной картине, чтобы еще раз посмотреть на нее вблизи, возвращалась и говорила: «И эту».
Никогда еще мне не доводилось видеть у как-бы-моего галериста такой улыбки; он только и делал, что кивал головой, пощипывал свою рыжую бороденку и говорил: «Конечно», «О’кей», помечая в блокноте номера картин.
И остальные посетители галереи, которые до сих пор все осторожничали, сомневались, раздумывали, вдруг тоже пришли в ажиотаж: женщина с толстыми лодыжками взяла и купила одну их моих картин, и сразу после нее сдался под напором жены мужчина без шеи, и еще две семейные пары чуть не подрались из-за одного большого полотна. Словно они, сами того не желая, не могли не последовать примеру Мизии и Томаса: настроились на легкомысленный лад, и сразу все стало просто и возможно, их движения, взгляды как бы подхватил попутный ветерок. Паола и как-бы-мой галерист просто глазам своим не верили и всё кивали мне, показывая на красные кружочки под только что проданными картинами, улыбаясь напряженными улыбками.
Я пребывал в полном изумлении, не очень понимая, что происходит.
Потом мы все вместе пошли ужинать — в ресторан с претензией на старину, где как-бы-мой галерист заранее заказал столик. Мизия пыталась продолжить разговор о моих картинах, но продержалась недолго: они с мужем вызывали такое любопытство, что даже моя бабушка согласилась отойти на второй план и сама стала спрашивать их про кино, Париж, Аргентину, про их поездки и про то, что они делали, видели, слышали в последнее время. Рассказывала в основном Мизия; но ее муж Томас был тут как тут стоило ей оглянуться на него или коснуться рукой руки, он немедленно набрасывал канву объективных данных или точных сведений, а она была вольна раскрашивать ее своими субъективными впечатлениями. Мизия рассказала, как решила положить конец своей карьере в кино и как никто из киношников не захотел понять, почему она это сделала на гребне успеха. Все, до чего могли додуматься продюсеры и режиссеры, — что она набивает себе цену или получила более выгодное предложение от другого продюсера или режиссера, и страшно огорчались и обижались, а когда она пыталась объяснить, что ей неинтересно и дальше жить в мире фальши, самолюбования и неврозов, все их подозрения вспыхивали с новой силой.