И Вадим Ильич, очнувшись, тоже покорно играл в нем свою роль, давая показания, подписывая постановления о признании потерпевшим и гражданским истцом: люди работают, что же их огорчать! Хотя в столице давно уже водил дружбу с работниками различных органов, и на ее основе мог твердо утверждать: здесь полная безнадега. Ну и что же, что видел своих убийц в лицо, и даже перекинулся парой слов? Обыкновенные ребята, свинобыки и свинобыки. Да разве можно теперь и полагаться-то на его показания, после психичской травмы, которую перенес! Лично он совсем не уверен, что смог бы их опознать. У него же нет профессиональной памяти, он воспринимает людей общо, без деталей.
Пропала машина. Хорошо, что вместе с нею не пропала и жизнь.
И внимания, и почтения оказано было преизрядно: звонили из областной администрации, из канцелярии губернатора, из редакций, а уж сколько перебывало местного начальства — несть числа! Его давно бы перевезли на вертолете в Емелинск, — но санавиация сидела без топлива, а отправлять машиной — был еще риск, решили не спешить. Да и он сам не торопился уезжать из этой больницы.
Какой смысл? Еще неизвестно, где лучше лечат. Самое главное — без лекарств он теперь не останется, и районная медицина знает, чем рискует при неблагоприятных вариантах. Тихо, свежо, невысоко, пахнет скудною больничной кухней… Жена уехала. Здорово, конечно, что сумели известить ее: она все поняла хотя бы, удостоверилась, уяснила, все возьмет теперь в свои руки, да так, что можно быть уверенным: сбоев не будет. И должно проконтролирует решение: на то она и есть женщина тонкого и твердого ума. Вот только у сына, по ее словам, не очень удачно идут дела в зоопарке: не все животные положительно реагируют, когда с ними пытаются совершить акт копуляции, некоторые так прямо агрессивны. Что делать, Вадик? Может быть, перекинуть его на другую тематику? Кошкодоев тяжело дышал; пузырьки и колбочки потели, чуть слышно чвякал раствор. Входила сестра, говорила: «Ну хватит, хватит, ступайте, не видите — больной волнуется…».
Песок, сосновый бор за окнами… В детстве он бегал по этому бору, собирал шишки: тогда здесь не было еще никакой больницы, место считалось чуть не дремучим лесом. Он вглядывался в местность, пытаясь угадать давние тропинки; от такого созерцания его отрывал скрип двери, сквознячок от окна: кто-нибудь приходил, надо было снова включаться в общение. А люди быстро узнали, что он лежит в здешней больнице, шли пестрою чередой. Бывшие учительницы, одноклассники, приятели, соседи… Однажды появилась та, кого он любил в двух последних классах. И он снова испытал влюбленность, хоть и гляделась она совершенной старушкою, и в подметки не годилась нынешним избранницам его сердца и плоти. Но не отмерли, оказывается, и прежние чувства. Что ж, сама виновата: не смогла пересилить среду, запурхалась в уездных кущах и тенетах. Хотя… хотя женщине не в пример, конечно, труднее, ее многое держит, они обставляют себя многими условностями, затрудняющими жизнь. А когда-то он считал за великую удачу увидеть ее на перемене, если же удавалось переброситься с нею хоть парой слов — был счастливейшим из людей. Заходили еще земляки — с ними когда-то пил водку, топтался на маленькой танцплощадке, натягивал в кустах у пруда знаменитую Пудовку; они хвалились детьми, достатком, другими достойными похвалы вещами, а он думал: Господи, как убого! Ведь все уже позади, активная часть жизни пройдена, осталось одно: угасание, угасание, угасание… Грубые лица, грубая работа, грубые мысли, следы давних или настоящих пороков читаются явно, без всяких усилий. Но чего ты хочешь? Разве нет таких людей в той же столице? Просто там они для тебя — чужой народ, совсем не входящий в круг твоего общения.
Иногда он ловил себя на жалости, и тогда крайне раздражался этими встречами, разговорами: ну разве можно кого-нибудь жалеть! Это недостойное чувство, хуже даже зависти. Уж он-то знал пагубные следствия жалости: стоит проявить ее — и тот, кого пожалели, начинает работать на результат: или ему надо денег, или квартиру, или еще какое-то благо. Лесть, обман, угрозы — он на все пойдет, а если случится оказия — с удовольствием прихлопнет и самого жалостника: н-на тебе, сука! По молодости лет писатель был свидетелем многих таких историй, а пару раз — даже и жертвою их. И давно уж, кажется, выключил жалость из числа эмоций и добродетелей — но вот, надо же…
Между тем, проснулись двое однопалатников, и завели свой разговор.
— Опять, слышь-ко, камунисты верьх берут, — толковал старик с килой. — Оне, брат ты мой, наведут порядок.
— Оне наведут! — подтверждал мужик с распластанной физиономией. — Оне на этот счет молодцы!
— Да… Теперь, в народе сказывают, у их основное дело — свой Главный Закон затвердить.
— Это которой?
— Да-авняя история. Оне его ишо при Черненке проташшыть хотели — да не успели, вишь… И в Думу, и к Президенту совали — не проханже! Доложны додавить…
— Какой закон-от?
— Штобы запретить бани строить.
Шрамы на лице набухли, побагровели. После молчания жертва электропилы спросила:
— Ну, хорошо. А если я, например, уже успел сруб поставить, — надо будет его сносить, или всеж-таки можно достраивать?
— Мне кажется, можно будет. Им народ-от лишку тоже сердить не резон.
— Тогда ладно! — воспрял мужик. — Тогда хорошо.
— Мы вот со сватом тоже толковали. Захотел я, скажем, построить баню. Но по закону — не положено. Как решить вопрос? Очень просто. Привожу сруб, собираю. Кто интересуется — объясняю, што заготовил его ишо пятнадцать лет назад, и он все лежал на моем покосе. Иди докажи, што не так! До закона изготовлен! Имею право! А если имел право срубить, значит, имею право и поставить, верно? А поставил — тут уж и вопроса о бане нет. Сама собой наладится!
«Ну какие законы могут сломить этот народ?! — думал Кошкодоев. — Да они обойдут любой закон, обратят в свою пользу».
— Эй, сосед! — окликнул его старик. — Как спалось на новом месте?
— Не очень. Грудь болит, двигаться трудно.
— Такое наше инвалидское дело. «Разбита грудь, оторвана нога», — так раньше пели.
— А мы, — сказал травмированный пилою, — по молодости пели, бывало: «От перцовки грудь болит, жопу ломит, хрен стоит…». У тебя не так ли?
Они засмеялись, Кошкодоев тоже улыбнулся.
Поднимались остальные, шли в туалет, в умывальник. Затем завтрак. Вадим Ильич не ходил на него: кормили все же худовато, а в его тумбочке были свои продукты, вкусные и качественные. Это давало и хоть какую-то независимость от больничного режима, призрак свободы.
Угрюмоватый парнишка лежал на соседней койке. Он спросил, вернувшись с завтрака:
— Что же вы не кушаете? Наверно, вам тяжело ходить, да? Я вот принес вам кашу, ешьте, я унесу посуду. Сейчас за чаем слетаю…
— Постой! — остановил его Кошкодоев. — Ничего не надо. Я, видишь ты, питаюсь по своей методе. Ну… на диете, скажем так. Другая пища, понимаешь? Так что ты не волнуйся, ешь эту кашу сам. Ты ведь молодой, тебе надо. Хочешь яблоко?
Парень кивнул, краснея. Он определенно нравился писателю. После обхода больные разошись из палаты: кто на процедуры, кто гулять около больницы, к кому-то пришла родня. Лишь парень остался лежать на своей койке.
— Ко мне никто не ходит, — объяснил он. — Мамка только раз была, ей далеко ездить… Вы ведь писатель, да?
— В-общем… что-то такое подобное.
— А об чем пишете?
— Об самом разном. Много о чем. С ходу ведь не расскажешь.
— Вы про жизнь напишите. Какая она бывает хреновая.
— Ну, не у всех же одинаковая…
— Конкретно — у меня. Г-гадство сплошное.
— А, ерунда. Ты молодой — одно это дает тебе право быть в десять раз счастливей меня.
— Легко говорить, когда не знаешь…
Вадим Ильич — больница! — согласился выслушать его. А после обеда — опять же больница! — удалился в пустую столовую, прихватив ручку и бумагу. Рассказ этот он не включал потом ни в одну из своих книг (да он и не подходил туда тематически), опубликовал его лишь в маловицынской «районке», получив скромный гонорар.