Зато с подарками! А это важно, и гордость при себе: мы, мо, тоже люди непростые, знаем гостевой закон… Особенно Теплоухов тревожился: шут их знает, этих кавказцев, чем живут они — и в этом, и в прочих смыслах… В армии ему доводилось встречаться с разными нациями, среди грузин там тоже было полно всякого люда: шустрые и степенные, порядочные и приблатненные, смелые и трусы, хитрые и простодушные, умные и дурни, каких еще поискать на белом свете… Другое дело, что все они старались держаться друг за дружку, помогали землякам, заступались, не давали в обиду, — ну, так было у всех, кроме русских, пожалуй: те уж гляделись истинными интернационалистами, такому до лампочки, что за человек рядом: свой русак, хохол, армянин, — к чужим-то, пожалуй, относились даже и лучше.
Короче, загрузили «Опелек» так, что он чуть не сел на рессоры. Бывший старшина насупился, но обратного хода договору не дал: слово есть слово.
Машина жужжала, поднимаясь выше и выше. Разошлись на небе облака, и обозначились сахарные головы хрустально отливающих вершин, вечных стражей Сванетии — Ушбы, Тетнульда, Лайле… Анико высунулась из дверного окошка, протянула к ним руки. «Глядите, глядите! — закричала она. — Это наши места! Гляди, Петико!» Муж зевал: все-таки воздух был для его организма порядком разрежен.
Темнело, когда въехали в село. Машина остановилась; Анико, горбясь, поднялась на высокое крыльцо и постучала в дверь.
— Кто там? — послышалось немного спустя. — Это ты приехал на машине? Не знаю ничью такую машину.
— Это я, отец. Ваша дочка Анико. Ме пуди.
— Кто?!! — засов застучал, отодвигаясь. — Что ты… ты говоришь?..
Вышел высокий горец с седой бородой, вгляделся в женщину.
— Это ты… это ты… — обхватил, прижал к себе. — Где же ты была, моя бедная девочка?!.. Эй, Майко! Дети, дети-и! — заревел он. — О-о, бедная девочка!.. Мы думали, что ты умерла, и давно поминаем тебя!
В доме зажужжали, загомонили; скрипели двери, вспыхнул огонь керосиновой лампы. Старый сван, почувствовав выпирающий живот дочери, опомнился вдруг, вгляделся в стоящего возле машины с сыном-ползунком и двухлетней дочкой мужчину:
— Э… твои дети? Муж? Откуда вы? Из Тбилиси? Он не абхаз? Эй, гамарджоба, батоно!
Тут вывалилась толпа: все орали, топали; гортанный хохот улетал вверх, к Эшбе. Петро отдал сына на руки шоферу, и принялся выгружать поклажу.
Наконец старый Ахурцхилашвили спустился к нему, протянул руку:
— Э, гамарджоба! Я Ираклий.
— Э… здравствуйте, папа. Теплоухов. Петя. Петр Яковлич.
— Ха! Русский! — воскликнул сван. — Уймэ, дочка! Где ты его нашла?..
Но Анико уже втащили в дом, та же многочисленная родня разобрала детишек, — грузин и зять его оказались один на один. Ираклий наклонился к патефону, ткнул пальцем жесткий красный корпус:
— Э… это что, батоно?
Петро засучил брюки, встал на колени, и, открыв инструмент, начал степенно налаживать его. Завертелась пластинка, из-под тонко наточенной иглы ударил колокол, и бас запел:
— Вечерний звон — бум! бум!
Вечерний звон… бум! бум!
Как много дум… бум! бум!
Наводит он…
Ираклий расставил ноги, распахнул руки и подхватил по-грузински, задрав к небу лицо:
— О юных днях — бом! бом!
В крраю родном — бом! бом!
Где я любил…
Семенящая мимо старушка остановилась и закрестилась. Слезы лились по лицу старого свана, скатывались по бороде и падали на землю. Еще бы! — чудесная машина принесла сладкое благовестие: древнюю песню грузинской земли, сложенную еще в начале тысячелетия славным здешним святым, игуменом Иверским Георгием, воспитанником знаменитого подвижника Иллариона Туалели.
Ираклий обнял Петико, и они взошли на крыльцо. У патефона мигом сгрудились ребятишки.
— Уже не зреть — бом! бом!
Мне светлых дней — бом! бом!
Весны обма-а — бом! бом!
Нчивой мое-ей — бом! бом!
— Дайте вино! — сказал старик. Он сам снял со стены рог и глядел, чтобы налили дополна. — Выпей, дорогой гость, отец моих внуков. Пусть будут радостны дни твоего пребывания в моем доме!
Петро со страхом оглядел огромную посудину, качнул головою. — Надо выпить все! — услыхал он голос жены. И — всосался. Пил, пил… вино лилось на грудь, голова запрокидывалась все больше. Наконец оторвался, отдал рог тестю, шатнулся — и упал навзничь, еле успели подхватить. И он лег на пол, что-то бессвязно бурча.
— Э-э… — протянул Ираклий.
— Э-э… — сказали остальные.
Анико стиснула зубы. Какой позор! Взяла мужа за плечи, попробовала оторвать его от пола. На помощь беременной сестре пришел младший из братьев, Бесико. Он думал, что сестра попросит отнести пьяного на постель, — но она принялась вдруг задирать ему рубаху. И не успокоилась, пока не стащила ее. Показала на тело: в розовых, как бы отдающих слизью шрамах и вмятинах.
— Видели? Теперь глядите на спину.
Заплакала; притихшие горцы сгрудились вокруг Петико.
— Это витязь, — тихо произнес Ираклий. — Эй, вы! Несите этого человека на постель, — но так, чтобы не потревожить его сна.
Из четверых оставшихся у старика сыновей трое — Корнелий, Шалва и Арсен — тоже вернулись с войны, — и когда Петро, очнувшись, пристыженно вышел в сад, — там шумные женщины готовили пир, а мужчины рассеянно беседовали, нюхая воздух и нервно перетаптываясь, он был поражен: таких знаков открытого почтения и уважения он не знавал, наверно, с рождения.
Хотя назови его витязем кто-нибудь дома, в родном Малом Вицыне — это вызвало бы разве что хохот и насмешки. Фигурой — неказист, сутуловат, простое лицо с коротким курносым носом, большие уши на круглой стриженой голове.
Иная местность, иное отношение.
СУНЬ И ВЫНЬ
За мной, читатель!.. Гм… впрочем, кажется, такие слова уже были сказаны кем-то в литературе. Что же делать мне? Как повести тебя за собою, за изгибами сюжета и судеб, измышляемых неприхотливым умом? Еще есть вопрос, и тоже немалый: а зачем? Ну могут ли быть интересны на фоне больших вселенских событий такие, к примеру, мелкие, даже гадкие где-то людишки, как уголовник Ничтяк, пожарный инженер Валичка Постников, старый прохиндей Крячкин?..
Но что делать автору? Он ведь человек подневольный, ему теперь бросить все это — все равно что застрелиться. Выбросил бы к черту этого Ничтяка, чтобы не путался в сюжете, — ан не тут-то было! Жалко, небось. Тоже ведь живой человек. Тоже, как говорится, мать была.
Итак, Ничтяк. Он кряхтя, плюясь и ругаясь, знакомой извилистой тропинкою двигался от старого пня, от речной долинки вверх к Потеряевке. Глаз его был подбит, щека вздувалась. Сзади брела славная маловицынская прошмандовка Любка Сунь, бывшая жена китайского гражданина. Гражданин этот пожил в городке сколько-то, да и уехал, забыв даже расторгнуть брак. А в Китае его, наверно, даже не спросили, как и где он обретался в прошлые годы. У Любки от китайца остался сын Данилка, с рождения кинутый на бабку, — пацан злой, коварный и вороватый.
Ничтяк обнаружил Любку спящей в кустиках возле пруда, — он спустился к берегу, чтобы умыться, унять боль в ушибленном лице перед тем, как пойти на автобус. Видит — лежит баба, рядом пустая посуда, убогая закуска, трусики… Ничтяк крякнул, и с ходу внедрился в нее. Любка ойкнула, открыла один глаз, другой, — и принялась резво подмахивать. Закончив свои дела, он встал, заправился и порулил по тропочке своею дорогой.
— Эй, ты куда? — пискнуло сзади.
— Чего тебе?
— Я с тобой, можно?
Ничтяк остановился, подумал маленько. Бабы себе он здесь не нашел, ездить в город, к Люське-растопырке — больно долгая канитель, подкатывать к кому-нибудь с такой избитой мордой — дело безнадежное, а эта… Ничего. Сойдет. Кормежку дадим, а большего она и не стоит.