Вдруг началась война, — Петико угребли на нее, конечно же, в первом наборе. Он еще сказал, когда сидели и прощались за столом в последний вечер: «Мне теперь, поверьте, не страшно идти на войну, не страшно и умереть. Человек все равно коротко живет. Главное — чтобы его жизнь продолжение имела, тогда он за себя спокоен». Он наклонился над сыном, коснулся щекою нежного лица, чмокнул маленький слюнявый ротик.
Потом писал откуда-то из-под Тамбова, с места формировки, дальше вообще неизвестно откуда: на письме стоял треугольный штамп, а адрес — «Полевая почта». Пролетели лето, осень; задуло, задуло, задуло… А когда, после первых морозов, просвистели под Москвою метели, слепя и продувая изнемогающих солдат — добрался районный почтарь до места, где среди головешек разнесенной вклочья деревни вяло окапывался взвод сержанта Теплоухова. И заплакал сержант, уронив на клочок бумаги голову в шапке на рыбьем меху… «Теперь незачем жить!» — думал он. Написал домой: «Как же вы не уберегли моего сына!» И стал хотеть, чтобы его убили. Но так и не смог поймать в то время ни пули, ни осколка, — правда, поморозил ноги, и все равно угодил в госпиталь. Сколько писем потеряли, покуда донесся до дому его новый адрес! И не написала жена-грузинка: «Я плачу, Петико. Я все время плачу. Ведь я обещала, пока молилась за тебя, принести Ему в жертву самое дорогое. Пламя свечи тогда вытянулось, и ярко озарилось на конце. Я поняла тогда, что Он поможет, — но жертва должна быть велика. Я думала, это будешь снова ты, а оказался — наш сын, первенец. Теперь нам обеим тяжело, — а я знаю, что не захочу больше родить детей ни от кого, кроме тебя. Потому храни себя, и не погибай».
И Петико Теплоухов снова ушел на войну. Стал там лейтенантом, и три года его мотало между передовой и госпиталями: по траншеям, блиндажам, по пыльным, грязным или снежным дорогам, — кажется, уже ни тело, ни душа не смогут никогда отторгнуть всей нечисти, всех запахов, среди которых живет солдат: вши, кровь, пот, гной, порох, взорванная земля, кал, махра, звон отстрелянных гильз, трупы здесь и там, зябкий сторожкий сон, хриплая команда… Побывал в штрафбате, когда пали от неизвестной болезни две ротных лошади, — остался жив, восстановлен в звании, — ну, и слава Богу! Солдат живет единым днем, — лишь письма из дому, да слабая надежда когда-нибудь вернуться в родные места греет его. Летом сорок четвертого года, после очередного, восьмого ранения, — пуля пробила насквозь предплечье, — старший лейтенант Теплоухов попал на излечение в далекий тыл, в город Ярославль. Сумел быстро списаться с семьей; однажды играл в карты в палате — вдруг заглянул паренек, тоже из ранбольных, и сказал: «Эй, Теплоухов! Здесь Теплоухов? Сходи-ка к воротам, там тебя спрашивают». Он выбежал — и увидал Анико! Она тянула руки, жалко улыбалась, губы тряслись… Он прижал ее к себе, и горько, в голос зарыдал, опустив лицо в ее вороные волосы. Потом они сели на скамейку, и она стала быстро развязывать котомки, и доставать печеное, соленое, сладкое… Петро смеялся, удерживал ее руки: «Да погоди ты! Погоди! Ты сперва расскажи!..».
… А что ему расскажешь? Жили и жили, как все в войну. Может, маленько получше. В райцентре ведь как? — люди работают, с одной стороны, получают зарплату, карточки, числясь рабочими и служащими. С другой — держат скотину, садят и убирают овощи с огородов и делянок. И не обдерешь их налогами, как колхозников. Так что хорошие хозяева там не голодали.
Но — тяжелое, злое время висит над всеми головами, смрадный ветер от крыл Змея Горыныча бьет в лицо. Что карточки! — к карточкам на продукты и одежду привыкнуть нетрудно, не так-то давно их и отменили; даже хлеба по ним хватает, когда есть картошка, молоко от козы или коровы и мясо от поросят. Не в том дело. Война косит людей на своих страшных полях — а вести о смерти летят, гнут, унижают людей. Как опомниться от мысли, что никогда не вернется уже человек, без которого невозможно было жить: выношенный в твоем лоне, или сам зачавший с тобою детей, или батя, или братуха… Хозяйство ослабло без этого мужика, еще немного — и надсядешься, надорвешься. Покуда нет похоронки — надеешься еще на что-то, горбатишь за двоих; а пришла она — и лопается, бывало, жила. В какую избу ни глянешь — везде горе: то была похоронка, то — вообще нет ни весточки: или угодил в плен к врагу, или, может, пропал, растворился в военных просторах, и никакое начальство не может уже сказать: был, не был такой человек, или даже часть, в которой он как бы служил… А в каком-нибудь Малом Вицыне взмахнет Змей косматым крылом — и тоже отлетит, отмучмвшись, душа.
Мало было теплоуховской семье тревог, что убьют Петьку, — так еще одной болью стала Санька: та самая, что встретила когда-то Анико в московском фабричном общежитии и отправила на свою родину. С началом войны она побежала, конечно же, опрометью в военкомат, записываться в армию, чтобы бить клятого врага. Там из таких девок сформировали какие-то курсы, Сашку выучили на телефонистку и отправили в Севастополь, в части береговой обороны. Незадолго перед тем, как там началась заваруха, Санька нагрянула к родителям: в звании старшего матроса, с медалью «За боевые заслуги», и — беременной на шестом месяце. «Получила контузию ниже пупка», — цинично объясняла бывшая ярая комсомолка. Она теперь и дымила вовсю, и плевалась, и мат летел — только так. В Москву ей дорога была уже заказана: ни в общежитие, ни на фабрику обратно не возьмут одиночку в декрете. Лишь у родных можно выжить с ребенком в военное время, а там… Там видно будет. Об отце сведения поступили самые туманные: сначала шел рассказ, какие под копирку штампуются в подобных случаях: кудрявый смелый лейтенант, летчик-герой, любимец полка и гарнизона, знакомство на танцах или через подругу («Я ему говорю… А он мне говорит…».), невероятная любовь, смерть в неравном бою… После, когда Санька начала пить, в ее полусвязных воспоминаниях фигурировали уже какие-то ротные, команандиры батарей, политруки, старшины… А однажды она сказала Анико (правда, не при родителях): «Все, Анька, херня. На войне с этим просто: кто сгреб, тот и уеб».
Но все равно старики не гнали ее, когда приехала, даже не бранили особенно, в тяжелые года ведь так: чем больше народа грудится вместе — тем теплее людям, тем защищеннее они себя чувствуют. И простили ей то письмо насчет брата, и сам Петька радовался, что сестра вернулась домой, не сгинула в военной пучине, передавал ей приветы. Саня родила девочку Катеринку, устроилась телефонисткой на местную станцию, вроде наладилось все более-менее, — нет, стала вдруг чего-то хандрить, попивать, тосковать о «ребятах», о «мальчиках», оставленных во фронтовом дыму; все ей дома не нравилось, срывала злость на стариках, дочке; лишь с Анико они ни разу не повздорили, хоть и были очень разные люди. Трудно сказать, что держало Саньку: то ли ровный характер невестки, то ли то, что работая в садике, она тащила и воз домашних забот, — а может, и то, что Анико, выслушав впервые ее ругань на свой счет о пропаже мелкой тряпки — спросила, бегло усмехнувшись: «Нэ боишься, что зарэжу?..». Все. Дальше было тихо и глухо. Черт их знает, этих грузин! Загорится и вырежет в раже и стариков, и тебя с дочкою вместе… Но все-таки она работала, до какого-то времени все шло путем, Катеринку Анико таскала в свою ясельную группу; Санька, если было время, прибегала к ней, помогала возиться с детьми. Особенно она любила, построив ребятишек, заниматься физкультурными упражненями, — и они старательно приседали, одновременно поднимая руки, под Санькины ритмические выкрики: «Эх! Делай! Делай! Р-руки — вверх! Ж-жопу — вниз! — так нас учит — коммунизм! Делай! Делай!»
Однако с ней все было еще впереди, когда Анико пробиралась из Ярославля домой, в Малое Вицыно, трудной российской тыловой дорогою, бережно неся в себе семя, зароненное любимым мужем Петико. Опять должна была явиться миру новая жизнь! В ее ожидании теплоуховский дом притих, осветился. Беременную Анико оберегали, не давали поднимать тяжести, тащили ей сладкое, если удавалось достать, мать ходила с нею во вновь открытую церковь, и там они жарко молились о здравии воина и о благополучном разрешении от бремени. Всюду Анико носила с собою заветный образок с равноапостольной Ниной, доставшийся ей от отца Акакия, — и спать ложилась с ним: ей казалось почему-то, что если святая рядом — то призрак не придет к ней ночью, извещая о смерти, — а значит, и самой смерти не случится, останется жив Петька, не погибнет на войне. Четверо мужчин, одна женщина приходили за войну, и каждый раз она просыпалась в слезах. Как было не плакать, все четверо братьев — витязи, молодцы, горные орлы: Вахтанг, Баграт, Реваз и Нико. Баграт с Ревазом явились ночью сразу вдвоем (как потом оказалось, оба погибли вместе, при бомбежке эшелона), — они улыбались, плавно водили руками, и уплыли в рыжее марево. А бабушку Софико разве не было жаль! — как она учила танцевать, мелко ступая быстрыми ножками, изгибая тонкую сухую шею… Анико целовала образок, а в душе был непокой: вот тебе дана великая милость: проститься с близкими в последний их час, а ты боишься ее, оберегая себя: ведь если погибнет муж, ты в ту же ночь узнаешь о том; а так — еще потянулось бы время, да и вдруг ничего толком не знающие военные учетчики объявили бы безвестно пропавшим — тоже надежда…