— Сколько унесёшь, говорил? — Акулина прижала свёрток к груди. — Так я и унесу!
Строй цесаревич сосчитал сам, тыча пальцем в каждого.
— Двадцать, — сказал он. — Богадельню вашу не разгоню, лекарь. До Пасхи.
Ответить я не успел. К воротам слободы подкатила карета на полозьях, с гранатовыми ливреями на запятках, и из неё неторопливо вышел граф Зарайский, который ведал Комиссариатом и обувал всю армию. Высокий и сухой, в тонких серых перчатках, он поклонился цесаревичу, а мне только кивнул.
— Двадцать из двадцати, — проговорил он тихо. — Любопытно.
Минька в эту минуту качнулся в строю и ухватился за плечо Савки, и я заметил, каким взглядом проводил его граф. Так смотрят на треснувшую тарелку.
— Этого, по-моему, в гарнизон, — заметил он цесаревичу. — Гвардии слабые ни к чему.
— Дошёл, значит, гвардеец, — отрезал великий князь. — Не вам, граф, моих солдат считать.
Граф улыбнулся одними губами и опустил светлые глаза на ноги рекрутов.
— Сапоги у них, однако, не по форме. Гренадеры на Святой пойдут перед государем в казённых, а эти в частных, от какого-то кожевника. Государь спросит, отчего гвардия обута вразнобой.
Цесаревич побагровел, глядя на сапоги моих рекрутов, и я понял, что спорить он сейчас станет с одним мной.
— Что за сапоги, лекарь?
— По ноге, ваше высочество. На две колодки, правую и левую. В казённых, что шьют на одну колодку, у меня осенью полкоманды хромало.
— Швальня сошьёт им казённые по мерке, на две колодки, — сказал граф. — Я распорядился ещё в понедельник. Мерку снимут завтра.
— Слышали? — Цесаревич хлопнул перчаткой по ладони. — По мерке. Чего вам ещё?
— Времени. Новый сапог надо разносить, а гренадеры свои носят с января.
— Швальня нынче шьёт на всю гвардию, к смотру, — мягко ответил граф. — Раньше Вербного не поспеет.
— Значит, к Вербному. За неделю разносят. — Константин Павлович развернул жеребца. — На Святой все в казённом, и точка.
— Любопытно будет посмотреть, господин Салтыков, — сказал мне граф на прощание и сел в карету.
Дятлов сплюнул в снег, когда карета скрылась за углом, и я его понял. Дело было вовсе не в форме. Сапоги моим рекрутам шил кожевник вдовы Веженской, тот самый честный мастер, которого Пестерев с графской помощью оттёр от казённых подрядов. Приди мои на Святой первыми, государь спросил бы, чьи на них сапоги, и кто-нибудь непременно назвал бы ему этого мастера.
Распорядился граф ещё в понедельник, когда не знал даже, дойдут ли мои двадцать вёрст. Считал он наперёд, как и говорил Пантелей. И теперь на Святой неделе мои двадцать пойдут сорок вёрст в сапогах, сшитых по графскому слову и полученных за неделю до забега, а что окажется у этих сапог внутри подошвы, знал один граф. Отменить этого я не мог, по крайней мере сегодня.
* * *
В Прощёное воскресенье Настя пришла ко мне в кабинет ещё до обедни и поклонилась в пояс.
— Простите меня, Михайло Алексеевич, ежели чем обидела.
— Бог простит. — Я встал и поклонился ей так же. — И вы меня простите.
— А вас-то за что?
— За двести рублей. Я взял их из хозяйственных денег на Пантелея и вас не спросил.
— Это я вам простила в тот день, когда он налил мне чаю и не пролил, — засмеялась Настя.
После обедни прощения у нас просила вся людская. Шли по старшинству в доме, и первым, звякнув очаковской медалью, опустился на колени Касьян, наш истопник, за ним Мартын, Устинья, Дуняша и Гришка. Всякому мы с Настей отвечали, как положено, «Бог простит, и вы нас простите», и всякому я кланялся в ответ.
Пантелей подошёл последним, опустился на колени и, когда я поклонился ему в ответ, так и остался стоять на коленях, глядя на меня снизу.
— Сорок лет я у графа прощения просил, барин, — выговорил он. — А граф у нас ни разу. Принимал поклоны да шёл к обеду.
К вечеру Устинья выскоблила песком все горшки и сковороды, Касьян вынес на мороз масленичные остатки, и в доме у меня запахло щёлоком и мытыми полами, как пахнет только перед постом.
Никитин пришёл, когда уже звонили к вечерне. Мой первый ученик, который вёл теперь гренадер Голенищева по моим листам, поклонился Насте, потом мне, попросил прощения, как положено, и чаю я налил ему сам.
— Бог простит, Алексей. Мне тебя прощать не за что. Мои двадцать в четверг дошли все, слыхал?
— Весь полк про то слыхал, и про блины тоже.
Он улыбнулся, только улыбка вышла короткой. Чай он взял, а пить не стал, глядел в чашку, и пальцы его мяли бахрому на скатерти. Так он мялся ещё в Мариинской у постели больного, когда родне надо было сказать дурное, и повадку эту я узнал сразу.
— Говори, — сказал я.
Никитин отставил чашку.
— Я ведь вас обогнать хочу, Михайло Алексеевич. Честно, по вашим же листам, чтобы на сороковой версте мои гренадеры пришли первыми, а вы мне потом сами руку пожали. — Он поднял на меня глаза. — Только боюсь, ваши на Святой проиграют. И проиграют они не моим гренадерам. Беда вас ждёт, господин Салтыков. Потому я и пришёл…
Глава 17
— Погоди, Алексей… Если я проиграю не твоим гренадёром, то кому же тогда? — спросил я.
— Подменным, — ответил Никитин и оглянулся на дверь, за которой Настя распоряжалась насчёт самовара. — В пятницу меня отвёл за швальню Сысоев, наш фельдфебель. Спросил, кто из гренадер по моим листам слабее всех. Семерых, говорит, на обратной дороге у Красного кабачка сменим свежими из второй роты, ростом таких же. В шинелях да в грязи их и родная мать не разберёт.
— А те семеро?
— Отсидятся в сарае при кабачке, а к ночи их привезут на телеге. — Никитин сглотнул. — Я спросил, капитан ли так велел. Сысоев засмеялся и сказал, что капитану знать незачем. А нынче утром к нему в казарму приходил лакей. В гранатовой ливрее.
Гранатовые ливреи я видел в Петербурге на запятках у одной-единственной кареты. Граф пари не проигрывает, сказал мне Пантелей, и теперь я знал, как он их выигрывает.
Придут гренадеры на Святой первыми, свежие, в новых сапогах из графской швальни, и государь своими глазами увидит, чего стоят мои лекарские листы. После такого в военном ведомстве меня не стал бы слушать никто, принеси я туда хоть воз гнилых подошв. А граф останется тем, кто обул гвардию, которую не сумела обогнать лекарская богадельня.
— Голенищев знает? — спросил я.
— Не знаю. — Никитин мял бахрому на скатерти. — Капитан со мной только про сапоги и толкует, хвастает, что у его гренадер подошва на сто вёрст. А Сысоев у нас артельные деньги держит, через него в роте всё и делается.
— Донесёшь, выходит, на Сысоева, и капитана опозоришь.
— А он, может, и не знает ничего. Смолчу, и ваши проиграют. Я ведь честно хотел, Михайло Алексеевич…
Честный он был, мой первый ученик, и честность эта мучила его сейчас сильнее, чем мучила бы иного подлость. Обогнать меня Никитин хотел по моим же листам, своим умом и своими гренадерами, и выигрыш, купленный на графские деньги, был ему горше любого проигрыша.
— Знаю, — сказал я и налил ему остывшего чаю. — Доносить не будем. И молчать тоже не будем.
— Как же так?
— Пометим.
Донеси мы сейчас, Сысоев отопрётся, лакея в гранатовом никто не сыщет, и граф придумает другое, чего я уже не увижу. Подмену надо было поймать при государе, с поличным, так, чтобы ни один граф на свете не написал потом про неё хорошей бумаги.
— На старте мы с тобой пройдём оба строя и смажем всем сорока руки рыжим спиртом, — продолжал я. — Скажем, от цыпок. Густо, на запястье, под обшлагом, где не сотрётся, и до вечера его не отмоешь. У кого на финише метки не окажется, тот на старте не стоял.
Никитин медленно поднял на меня глаза, и бахрома под его пальцами наконец отпустила.
— А ежели Сысоев заметит?
— Пусть замечает. Сергею ни слова, он горячий, полезет к Голенищеву драться. И капитану ни слова, покуда сами не увидим, знал он или нет.