— И что ты ответил? — спросил я.
— Что подумаю. У нас в министерстве это значит нет. Пока.
Вечером я усадил Пантелея к столу.
— Налей-ка мне чаю.
Чашка у него в руке зазвенела о блюдце, ещё не доехав до самовара, и половину он расплескал мне на скатерть. Старик побелел так же, как тогда у графа.
— Вытяни руки, — велел я. — Теперь пальцем до носа. Медленно.
Палец дрожал мелко и ровно, а у самого носа заходил сильнее. Голова у старика тоже чуть кивала, и сам он этого, по-моему, не замечал.
— У отца твоего руки тряслись?
— Было, барин. И у деда. Деда за это из буфетчиков в конюхи перевели.
— А после рюмки?
Пантелей покраснел до корней седых волос.
— После рюмки рука как новая, — признался он шёпотом. — Его сиятельство за это меня и гнал. Думал, пью.
В моём веке это называли эссенциальным тремором, дрожью наследственной и для жизни не опасной. Таблетки от неё были, а здесь у меня таблеток не было, и вина старику я прописывать не собирался. Тяжёлую руку дрожь качает меньше, чем лёгкую, и на этом я решил сыграть.
— Свинцовой дроби фунт, — сказал я Насте. — И кожаный обшлаг, чтобы застёгивался на запястье.
— Дробь-то зачем?
— Чтобы рука стала тяжелее.
Шить Настя вызвалась сама, Дуняша держала ей свечу, и к ночи мне принесли обшлаг, тугой и тяжёлый, с медной пряжкой.
Наутро Пантелей застегнул его на правой руке, прижал, как я велел, локоть к боку и взял чайник обеими руками. Вся людская стояла в дверях, Мартын даже шапку снял. Чашку старик налил до краёв и не пролил ни капли.
Потом он поставил чайник, повернулся ко мне и потянулся к моей руке. У крепостных так было заведено испокон веку, и в графском доме, надо думать, руку целовали за всякую милость. Только в моём доме этого не делал никто, с первого дня, и руку я убрал раньше, чем старик успел наклониться.
— Это лишнее, Пантелей. Лучше налей барыне.
— Слушаю, ваше сиятельство, — сказал старик Насте, и слёзы у него текли прямо в бороду.
Вечером он сам постучал ко мне в кабинет.
— Грех на хозяина говорить, барин, — начал он, глядя в пол.
— Он тебе больше не хозяин.
— И то верно. — Старик помолчал. — Про ваше пари с графом, барин, вся людская толкует. Так вы знайте. Граф пари не проигрывает. Сорок лет я при нём, и ни разу такого не видал. Ежели он ставит при людях, стало быть, уже знает, чем кончится.
Пари, которое граф объявил у себя в гостиной, я до этой минуты считал своей победой. Выходило, что граф его уже выиграл, только я пока не видел как.
* * *
К Сретенью пациентка Аксинья спала по ночам. Пульс ей Гришка, который с зимы учился у Терентия в Мариинской, считал при мне по часам и записывал мелом на дощечке у койки, и цифры на этой дощечке ползли вниз, со ста тридцати двух до девяноста шести. Окно закрыли на десятый день, а к Масленой она прибавила пять фунтов, перестала теребить одеяло и начала шутить.
В понедельник, в первый день Масленой, у её койки остановился Кологривов.
— Простите меня, батюшка, — сказала ему Аксинья. — Я вас в первый день старым ежом обозвала. При всех.
— Ёж и есть, — проворчал Кологривов. — Колюсь. — Он покосился на дощечку. — Девяносто шесть, сударь?
— Девяносто шесть.
— Иод ваш, значит. — Старик покачал головой. — А мой учитель губкой зоб лечил всю жизнь и сам не знал, что лечит.
— А глаза мои, барин? — спросила Аксинья. — Бабы в доме говорили, я ими сглазить могу.
— Глаза такими и останутся, может, на годы, — ответил я. — Зато сердце своё ты теперь слышать перестанешь.
Знал я и другое. Через месяц, а то и раньше, железа привыкнет к иоду и снова возьмётся за своё, и тогда мне придётся думать дальше. Только месяц у Аксиньи теперь был, и за этот месяц она должна была окрепнуть.
Пильщика с Выборгской стороны, распоровшего себе ладонь, я шил в пятницу, и края раны перед швом смазал рыжим иодным спиртом. Кологривов тогда хмыкнул и отвернулся, а нынче сам размотал повязку. Шов лежал сухой и чистый, кожа у стежков едва розовела, и гноя не было ни капли.
— Мажете, как маляр забор, сударь, — проворчал Кологривов. — А гноя нет. Пузырёк мне дадите?
— Дам. Только мажьте края, в саму рану его лить нельзя.
Числа Робеку я отнёс в тот же день, как и обещал, к Масленой. Робек, наш главный лекарь, читал два моих листа, водя пальцем по строкам. На первом стояли раны за декабрь, при старом порядке, на втором за четыре недели с тех пор, как у дверей мужской палаты повесили кран. В декабре из сорока ран у нас гноилась каждая третья, а с краном каждая девятая.
— Это я пошлю в Опекунский совет, — сказал Робек и сложил листы вчетверо. — Его сиятельство считает, во что ему обходится ваша растирка. Пусть сосчитает заодно, во что обходились похороны.
* * *
Цесаревич Константин Павлович, брат государя, приехал в слободу в широкий четверг ещё затемно, верхом на сером жеребце, и по его лицу я сразу увидел, что спуску нам не будет. Двадцать вёрст в полной амуниции он обещал провести моих рекрутов сам ещё осенью, и отстань хоть один, мою, как он выражался, богадельню разогнали бы к вечеру.
— Слыхали, лекарь? — Он придержал жеребца прямо передо мной. — В воскресенье наши перешли шведскую границу. Войны не объявляли, Буксгевден пошёл по снегу, и шведы бегут.
— Дай Бог, чтобы бежали и дальше.
— Бог даст. А вы тут, говорят, блины печёте.
Война — это прежде всего подряды, сказал при мне граф Зарайский у себя за обедом. Подряды у него, выходит, начались в воскресенье.
Зарабатывает он на войнах. И мне это не нравится.
Я получаю гроши за лечение людей, а он наживается на их смертях. Как иначе к этому относиться? И дело ведь даже не в деньгах.
Дело в том, что мы занимаемся кардинально разными вещами.
Ранец цесаревич велел развязать у Федота, крайнего в строю. Видно, ждал, что своим дохлякам я облегчил ношу. Ранец оказался полон по уставу, а поверх рубах лежал свёрток в чистом полотенце, и маслом от него пахло на всю слободу.
— Блины, — ответил Федот, вытянувшись. — Солдатке обещал, на Масленую. За зуб.
— За какой зуб?
— За мой. Она его заговаривала, а барин пломбу ставил.
Великий князь посмотрел на Федота, потом на меня, и угол рта у него дёрнулся.
— Сам и понесёшь, — решил он. — Двадцать вёрст. Лишний фунт тебе за обещание.
Повёл он нас по Шлиссельбургскому тракту, до поворотного столба и назад, и ехал рядом со строем сам, не обгоняя и не отставая. Тракт в широкий четверг гулял вовсю. Навстречу летели расписные сани с бубенцами, у заставы торговали сбитнем и горячими блинами, с ледяных гор на Неве визжали девки, а какой-то купец в бобровой шапке встал в санях и долго махал нам вслед штофом. Минька затянул песню ещё у заставы, рекруты подхватили, и под песню первые десять вёрст я прошёл рядом с ними, не заметив.
У поворотного столба цесаревич дал привал. Дятлов развёл людей по местам так, что мне не пришлось сказать ни слова, и рекруты переобулись в сухие онучи, хлебнули тёплого сбитня из фляг и снова встали в строй раньше, чем вышло время. Цесаревич смотрел на это с седла, сдвинув брови, и молчал.
На семнадцатой версте я увидел, что Минька посерел. Ноги он ещё переставлял, только ружьё у него на плече начало клониться, и песня, которую он вёл всю дорогу, оборвалась на полуслове.
Антип, самый рослый из моих, шагал за ним. Он молча снял с Миньки ружьё, вскинул себе на другое плечо и пошёл дальше с двумя, а я сунул Миньке в рот кусок сахару из кармана.
Цесаревич подъехал к Антипу вплотную.
— Чужое ружьё несёшь?
— Так про ружья, ваше высочество, вы ничего не сказывали, — ответил Антип, не сбиваясь с шага. — Сказывали, чтобы люди не отставали.
Константин Павлович хмыкнул, придержал жеребца и до самой слободы ехал позади строя. Я видел, как он смотрит Антипу в спину.
В слободу мы вошли перед обедом. Акулина, солдатка из-за полковой бани, ждала моих рекрутов у ворот со сбитнем, в праздничном платке, и Федот, едва Дятлов скомандовал «вольно», вывалил ей в руки свой свёрток.