Касьян, наш истопник, встретил меня во дворе с охапкой дров. Я прошёл в кабинет, к полке, где стояла склянка Янсена, и остановился.
Склянки на полке не было.
На её месте лежал медовый пряник, а под ним сложенный вчетверо лист.
— Касьян! — позвал я. — Где корень?
— Так вы ж сами за ним присылали, барин. — Касьян, вошедший следом, опустил дрова у печки. — Вчера в девятом часу человек пришёл, от вас, с запиской вашей рукой. Говорит, Карлу Фёдоровичу совсем худо, барин велел склянку с корнем в больницу. Я его в кабинет и пустил. Склянку он сам с полки снял, а на её место гостинец положил, барину, говорит. Записку вашу назад забрал. Барыни дома не было, Гришка с ней по кухням бегал. Я же грамоте не учен, руку вашу только и знаю. — Он вдруг замялся. — Только дух от него шёл чудной, барин. Нашатырный, у меня аж в носу засвербело.
Лист из-под пряника я развернул у окна.
«Господин Салтыков. Мера моя оказалась велика, теперь я её знаю и за то благодарю вашего Мейера. Корень ваш я взял себе. Идти вашим троим теперь не к кому, придут ко мне сами, как я и говорил. А нам с вами, сударь, в одном городе теперь тесно, и поглядим, кто кого. И. Вертоградов».
Пальцы у меня сами смяли край листа. Записки свои я вчера писал у него на столе, его карандашом, и он стоял у меня за плечом. Руку мою он видел. Прочёл он и то, что Настя с Гришкой уйдут на весь вечер по кухням, а я до утра просижу у Мейера, и что дома, значит, останется одна прислуга. Касьяну хватило записки, похожей на мою руку, и слов про Мейера.
Вот ведь гадкий человек…
Прежним моим врагам нужны были деньги или месть. Этому новому сопернику нужна была победа надо мной, и платить за неё он готов был чем угодно, хоть чужими жизнями.
Корня у моих троих больных теперь не осталось. Соль Вертоградова, все склянки до одной, Виллие забрал под печать, да и делить гран такой соли на сорок долей, не зная, ровно ли она сварена, я бы на живых людях не стал, после этой-то ночи. На одном же барвинке, это я знал ещё с понедельника, им до весны не дотянуть. Во всём Петербурге корень был теперь только у него.
Собака, которую я так и не спустил с рук, шевельнулась и ткнулась мне в ладонь холодным носом.
Чем мне теперь лечить Кологривова и Николая Мироныча, если весь змеиный корень в городе у человека, который даже собственную собаку бросил замерзать в клетке?
Что ж… Есть у меня одна мысль. Победить этого химика я в один заход не смогу.
Зато уже догадываюсь, как выйти победителем в первой нашей с ним войне!
Я возьму реванш.
Глава 10
Корень Вертоградов скупил у индийцев весь, до последнего фунта, и в Петербурге его теперь не было ни у кого, кроме него самого. Барвинок же ему у меня не перекупить. Эта трава растёт под снегом на старых лютеранских могилах, на Голодае, сторож Готлиб пускает туда лишь своих, и про силу в ней не знает никто, кроме меня.
Отвар, что Лемке сварил из неё в прошлую субботу, вышел слабым оттого, что сила в барвинке разлита по всему листу, как в хинной коре по всему пуду. Значит, силу эту надо собрать в соль тем же способом, каким мы с ним варим хинную. В моём веке из такой соли делали «Кавинтон». Напор она сбивала мягче змеиного корня и пульса не урежала. Тоски же от неё, сколько я помнил, не бывало.
Мерить её я стану по ртути, с четверти грана, у постели того, кому лекарство нужно и кто сам на него согласился. Ровно наоборот тому, как мерил свою соль Вертоградов, на собаках из клетки и на моём старом Мейере.
Это и будет наша первая с ним война, и выиграю её я. Моих троих больных он у себя не дождётся.
А сам Вертоградов пускай пока погуляет. Гулять ему, по моему разумению, оставалось недолго, и начинать мне следовало с собственного дома, куда он вчера вошёл с поддельной моей запиской.
Людскую я собрал через четверть часа. Пришёл Касьян, истопник с медалью за Очаков, пришёл Мартын, дворник, доставшийся мне вместе с домом, кухарка Устинья, Глаша, что прибирает у нас комнаты, и Гришка. Настя спустилась последней и встала у двери, сложив руки, как и положено барыне, когда в доме беда. Собаку я уложил на рогожу у печки, и она сразу закрыла глаза.
— Велите сечь, барин, — сказал Касьян, глядя в пол. — По-солдатски, сколько положено. Пост свой я не устерёг. За такое в полку секут.
Устинья перекрестилась и всплеснула руками.
— Говорила я вам, барин, ещё осенью! Касьян на что взглянет, всё вянет!
— На пряник я глядел, матушка, а он, гляди, целёхонек, — огрызнулся Касьян.
Мартын у двери ухмыльнулся в бороду, и я повернулся к нему.
— А ты, Мартын, где был, когда тот человек шёл через двор?
— У ворот, барин, где ж мне быть. — Мартын сразу перестал ухмыляться. — Он сказал, что от вас, а я человек ярославский, доверчивый.
— Ишь, доверчивый, — фыркнула Устинья. — Ярославский!
Сечь я никого не собирался. Истопник Капитон у Бутурлиных, что подменил когда-то отцу Насти сердечные капли, продался за горсть чужого серебра, а Касьяна провели моей собственной рукой, и провели так ловко, что обманулся бы и грамотный.
— Сечь не стану, — сказал я. — Учить стану, Касьян, и это будет похуже розог. Руку мою тот человек видел вчера у себя на столе и подделал за один вечер, а записку свою, заметь, унёс с собой.
— Что ж нам теперь, барин, всякому на слово не верить? — спросила Глаша и тут же сама испугалась, что заговорила при всех.
— На слово как раз и верить, — ответил я. — Только на одно, на наше.
Порядок я объяснил им коротко, загибая пальцы. С сумерек ворота на запоре, и Мартын спрашивает всякого, к кому он идёт и от кого. Кабинет мой отныне заперт, ключ при Касьяне, и входить туда никому, кроме меня и Настасьи Петровны. Кто бы ни пришёл в дом от меня, хоть с запиской, хоть с иконой, должен сказать слово, и кто его не скажет, того со двора гнать. Чужим не сказывать, дома ли барин, и когда вернётся, тоже не сказывать. Почудится что неладное, Гришка бежит к будке на углу.
— А слово-то какое, барин? — спросил Гришка.
Слово требовалось такое, чтобы чужой его ни в жизнь не угадал и чтобы свои помнили его даже спросонья, и долго я над ним не думал.
— Стерлядь, — сказал я.
Устинья побагровела до самого платка. Стерлядь, которую в день моих именин она два часа отстаивала у печи от Матрёны, старой няньки барона, в этом доме, сколько я знал, помнил всякий, и Мартын захохотал так, что собака у печки подняла голову. Глаша шёпотом повторила слово раз пять, шевеля губами, и я понял, что не забудет она его до самой своей свадьбы.
Пряник с полки я принёс с собой и положил на стол, чтобы видели все. Гришка взял его первым, шагнул к печке, и я решил было, что пряник сейчас полетит в огонь. Но у самой печки он вдруг остановился, повернул пряник к окну и стал разглядывать оттиск.
— Барин, — сказал он совсем другим голосом. — А пряник-то с Садовой. Таким же он меня весной и угостил, у москательной лавки. Там разносчик с лотком стоит, у него на всяком прянике петушок оттиснут. Вот он, петушок.
Кривоватая птица на прянике и вправду была, с хвостом до самого края, и я взял пряник у Гришки из рук.
— Молодец, Гриша, — сказал я. — Сжечь его всякий бы сумел, а ты рассмотрел. Посмеяться над тобой он хотел, а вышло, что сам себя выдал.
Гришка покраснел до ушей и сунул руки за пояс.
— Я ж ему тогда ваш лист за такой пряник и отдал, барин. Гордился ещё, дурак. А нынче он мне второй подкинул, в насмешку.
— Ему эта насмешка ещё выйдет боком, — ответил я и убрал пряник за пазуху.
Собака тем временем подползла к огню, и Устинья, едва я на неё взглянул, упёрла руки в бока.
— А псину-то, барин, куда? В доме иконы, а она у печки разлеглась, как у себя в конуре!
— Ко мне её, в истопницкую, — сказал вдруг Касьян и впервые за всё утро поднял голову. — Мы с ней оба нынче у Устиньи в немилости, нам вместе и сторожить.
Рыжая эта псина была собственной собакой Вертоградова, и бросил он её замерзать в клетке. Второй раз её никто не бросит, решил я. Жить ей теперь у нас, при Касьяне, и в обиду её здесь не дадут.