— Продайте мне корня на троих, до весны, — сказал я. — Цену назовите сами.
— Корня нет. — Вертоградов кивнул на кубы. — Весь ушёл туда на прошлой неделе.
— Тогда остановите вашу подписку. Вы продаёте старикам эту соль моим именем.
— Подписку ведёт мой купец. Как ваш купец с деньгами ко мне съездил, мой и заторопился, боится, что вы ему торговлю испортите. — Вертоградов вынул из кармана часы и посмотрел на них. — Двадцать склянок развезли нынче утром по Литейной и по Миллионной. На каждой ярлык, два грана поутру, натощак. Завтра и начнут.
— Отзовите их, — сказал я. — Сегодня же.
— Не отзову. Мера проверена, и свидетель у меня есть, знающий. — Вертоградов улыбнулся. — Ваш же Мейер. Приехал ко мне нынче утром сам, спросил, по скольку я дам старикам, и принял при мне ровно столько, два грана. Записал себе время и уехал к больным на своих ногах.
Нынче утром, выходит, часов шесть назад, и соль в нём как раз набирала полную силу. Я повернулся к двери.
Распахнулась она раньше, чем я до неё дошёл. На пороге стоял Терентий с непокрытой головой, красный от мороза, и дышал так, что не сразу смог говорить.
— Барин! Карл Фёдорович Мейер не просыпается! Нашли его в аптеке на лавке, холодный весь, дышит редко, а зрачки с маковое зерно. Пульс тридцать шесть. Ефрем Данилыч ему белладонны дал, поднялось до сорока, и опять падает. — Терентий сунул мне сложенный листок. — Вот, у него на столе лежало.
«Голубчик, не сердитесь. Нарушу я данное обещание. Пробую на себе первым, меня не жалко. Числа будут к вечеру. К. М.»
Слова эти он сказал мне в субботу у ограды, над барвинком. В понедельник он дал мне слово, что пробовать не станет, и глядел при этом в пол. В среду же поехал к Вертоградову сам. А мне его было жалко. Из всех людей этого века, кому я верил, первым был он, старик с очками на лбу, который в мой первый день взял меня с собой в палаты.
Вертоградов тем временем достал из фартука тетрадку и карандаш.
— Шесть часов от приёма, тридцать шесть ударов, — пробормотал он, записывая. — Любопытно. У собаки выходило сорок пять.
Тетрадь лежала раскрытой у меня под рукой. Под строкой «собака рыжая, пуд, два грана» стояла свежая строка «Мейер, два грана», и против неё время.
— Да не смотрите вы так, господин Салтыков. — Вертоградов поднял на меня свои белёсые глаза. — Он сам просил. Сказал, что его не жалко.
— Список, — сказал я. — Кому развезли склянки?
— Список у купца, а купец мой в городе, и где он, я вам не скажу. — Вертоградов закрыл тетрадку. — Подождём до утра. Очнётся ваш Мейер, значит, мера верная, и старики мои проснутся бодрыми. Не очнётся, что ж, тогда пошлю за склянками.
— Утром они её уже выпьют! — не выдержал я.
— Значит, утром мы всё и узнаем, — ответил Вертоградов и спрятал тетрадку в фартук.
Мейер лежал за рекой, в часе езды по льду, и пульс у него падал, хоть Кологривов и дал ему белладонны. А завтра на рассвете двадцать стариков по всему Петербургу достанут из-под образов свои склянки и примут по два грана той же соли, и где их искать, знал только казанский купец, которого я ни разу в глаза не видел.
До темноты оставался час. Останусь здесь вытрясать из Вертоградова купца, и Мейер может меня не дождаться. Уеду к Мейеру, и двадцать стариков до утра не найдёт никто.
Что же мне теперь делать?
Что бы я ни выбрал, кто-нибудь обязательно погибнет из-за этой сволочи.
Получается…
Выход есть только один.
Глава 9
Выход был один, и заключался он в том, чтобы делать оба дела разом.
Мейера, кроме меня, не вытащит никто, значит, к Мейеру еду я. Стариков же пусть ищут те, кто знает в этом городе каждую кухню и каждую будку, только расставить этих людей мне надо было сейчас же, пока не стемнело.
Бумага лежала у Вертоградова на столе, рядом с ретортами, и карандаш тоже. Я придвинул к себе лист и писал так быстро, как не писал рецептов даже под Пултуском.
Первую записку я написал Ширяеву, приставу нашей Литейной части, тому самому, с кем мы в августе вызволяли Настю. Утром по Литейной кто-то развозил на санях склянки, и будочники на углах не могли этого не видеть.
Вторую записку я писал Насте. Пусть берёт с собой Гришку и Елизара, моего пожилого ученика, с женой его Агафьей и обходит кухни. Кухарки на Литейной знают нас по запискам о здоровье прислуги, с которыми Елизар с осени ходит по домам, и всякую склянку с порошком от удара надо забрать у них до утра, сказав, что так велел лекарь Салтыков.
Виллие я написал короче всех. Яков Васильевич был главным медиком армии и лечил самого государя, и на Миллионной, где наша полиция не хозяйка, мне могло помочь только его слово.
Вертоградов стоял у меня за плечом и смотрел, как я пишу.
— Пишите, пишите, — сказал он. — Утром всё равно станет ясно, чья мера верная. Вы, господин Салтыков, жалеете всех подряд, от своего немца до последней собаки, оттого и бегаете. А я не жалею никого и потому всюду поспеваю первым.
— Потому вы и не лекарь, — ответил я, не поднимая головы.
Говорил он это всерьёз, и опаснее всего в нём было именно это. Злодеев, которые знают, что творят зло, я встречал в обоих своих веках. Этот считал себя правым и спал, надо думать, крепко.
Записки я сложил и отдал Терентию, моему помощнику при ртутной трубке. Ширяеву и Насте он отвезёт их сам, а записку для Виллие оставит в канцелярии у дежурного лекаря. Терентий выбежал, не дожидаясь второго слова.
Я взял со стола склянку с солью и сунул её за пазуху.
— Это моё! — Вертоградов шагнул ко мне.
— Это мой корень, — ответил я. — Пришлите за ним полицию. Ей тоже будет любопытно, отчего у вас в оранжерее не просыпаются собаки.
У двери я оглянулся. Рыжая собака в клетке у печи так и не подняла головы, только смотрела мне вслед из-под тяжёлых век, и бока у неё едва поднимались.
— За неё не тревожьтесь, — сказал Вертоградов, проследив мой взгляд. — Своё она отслужила.
Он засмеялся мне в спину, тихо, и смех этот я слышал, пока не закрыл за собой стеклянную дверь.
Сани понеслись по льду обратно, к Литейной, и всю дорогу я раскладывал в голове, что буду делать. Соль из змеиного корня отнимает у тела ту силу, что держит жилы тугими. Кровь от этого стекает в ноги и в живот, до головы её доходит мало, а сердце моего старика соль придавила тем же манером, и бьётся оно всё реже.
Лекарства, которое вернуло бы эту силу разом, в этом веке нет. Значит, кровь мне надо поднимать самому, жилы сжимать снаружи, сердцу помогать белладонной и держать человека живым, пока соль его не отпустит. Самое страшное, сколько я помнил, проходит за сутки, если человека эти сутки удержать.
Целые сутки мне предстояло не отходить от Мейера ни на шаг. А двадцать стариков оставались на тех, кому ушли мои записки, и ничего лучше я придумать не мог.
* * *
Мейер лежал всё там же, в больничной аптеке, на лавке у шкафа со склянками, укрытый двумя шубами. Рядом на табурете сидел Ефрем Данилыч Кологривов, старейший наш лекарь и один из троих моих больных на змеином корне, и держал его за запястье. Плетнёв, лекарь, который ходил у меня в больнице вторым, грел у печки кирпичи.
— Приехал он в одиннадцатом часу, весёлый, — заговорил Кологривов, едва я вошёл. — Сел в аптеке за свои листы и велел никого к нему не пускать. Жилу себе по часам считал и записывал, сторож видел. А во втором часу тот же сторож нашёл его вот так, на лавке. Пульс сорок был, как Терентий уехал, потом тридцать восемь. Белладонну я ему давал два раза, по пяти капель, под язык. Подымается и опять сходит! Дальше, сударь, я не знаю, что делать. Боюсь дать лишнего. Потерять его боюсь…
Он протянул мне лист, исписанный рукой Мейера, мелко и аккуратно, как Мейер писал всегда. Ещё у Вертоградова, поутру, старик записал себе шестьдесят восемь ударов. В одиннадцать часов вышло пятьдесят шесть, в полдень сорок восемь, и против этой строки он приписал по-латыни, что клонит в сон и закладывает нос. Последняя строка обрывалась на цифре «4», и перо от неё съехало вниз, через весь лист.