— А казанский купец? — спросил я.
— Взяли у Московской заставы, с обозом. — Виллие едва заметно усмехнулся. — Ваш Николай Мироныч разослал приказчиков по всем постоялым дворам у застав. Купец купца, говорит, завсегда сыщет. Казанцу велено из столицы выехать, и торговать ему здесь запрещено.
Две аптеки на Невском в тот же день прислали к Лемке за хинной солью, и Адам Васильевич, как он мне потом рассказывал, отпустил им её с самым ласковым видом и по прежней цене.
В четверг утром ко мне в больницу заехал полицейский Ширяев.
— Химик вас просит, сударь, — сказал он. — Перед отправкой. Говорит, есть что сказать.
— Передайте, что мне некогда, — ответил я. — У меня больные.
— Так я и думал. — Ширяев поскрёб подбородок. — Он велел, ежели откажете, передать вам два слова. Что мера ваша вышла верная. И что голова у него всё равно лучше.
Голова у него и правда была хорошая. Только жил он, как сказал мне ещё в первый раз Лемке, одной своей головой, и людей при ней для него не было.
Партию колодников отправили из Петербурга в четверг же, девятнадцатого декабря. Вертоградов ушёл с ней в кандалах, до Рождества, как и обещал генерал, и про собаку, брошенную им в клетке, что жила теперь у меня при Касьяне, так ни разу и не спросил.
Вечером от Лемке мне принесли записку. Готлиб, кладбищенский сторож с Голодая, заходил к нему за магнезией и велел передать, что Марта третью ночь спит и не кашляет.
Химика одолели числа Мейера да генеральский гнев. Выследил же его мой Гришка.
И я рад, что мы среагировали так быстро. Наша скорость предотвратила новые жертвы. В этом, выходит, тоже заключается лекарская участь.
* * *
В субботу я наконец вернулся к своим рекрутам в Преображенскую слободу, где не был целую неделю. Лаптев, наш кашевар, вышел ко мне из светлицы, вытирая обожжённые руки о фартук.
— Заждались, ваше благородие, — сказал он с укором. — Ребята уж толковали, что вы нас на химика променяли.
Голенищев, капитан гренадерской роты, на этот раз привёз гири из полкового цейхгауза, с казённым клеймом, и сам поставил их на чашку весов. Дятлов, мой унтер, взвесил каждую на ладони и только тогда кивнул.
— Честные гири, — доложил он. — Сам глядел.
Мои прибавили за неделю по два фунта с лишком, гренадеры по фунту. Голенищев покрутил ус, заглянул в оба листа и, к моему удивлению, пожал руку Никитину, моему первому ученику, который кормил теперь его гренадер по моей науке.
— Вдвое против прошлого, Алексей Степанович, — сказал капитан. — Так, глядишь, к Святой неделе и обгоним.
Никитин покосился на меня и ухмыльнулся, и я вспомнил его «это мы ещё посмотрим».
Соревноваться с Никитиным мне было не зазорно. Мы оба делали доброе дело. А тот факт, что мы пытаемся друг друга обогнать… Что ж, это даже к лучшему. Добрая конкуренция ещё никому не мешала!
Правда, была проблема.
Один Минька не прибавил ни фунта, хоть ел, по словам Дятлова, за двоих и просил добавки. Худоба при таком аппетите говорила мне о глистах, и цитварного семени от Лемке ему хватит на три дня, чтобы выгнать всех нахлебников из его организма. Кормил Минька, выходит, не одного себя.
Савке пришло письмо из деревни, писанное рукой дьячка, и читать его пришлось мне, при всей команде. Жена родила ему сына ещё на Михайлов день, и мальчика окрестили Петром, как Савка и просил. Оба, писал дьячок, были живы и здоровы. Савка выслушал всё стоя, потом сел на нары, накрыл лицо шапкой и так сидел, пока здоровяк Антип не толкнул его в плечо.
— Барыне поклонись от меня, ваше благородие, — сказал он наконец глухо, не открывая лица. — Той, что письмо моё писала. Скажи, Петром назвали.
Федот, первый в моей команде балагур, на этот раз не пошутил ни разу, ни на весах, ни после, когда Минька сошёл с помоста ни с чем. Он всё торчал у окна и ковырял ногтем наледь на стекле, и я это отметил, только за другими делами тут же забыл.
Дятлов догнал меня уже в сумерках, у ворот слободы. Унтер оглянулся на светлицу и заговорил шёпотом, чего я за ним прежде не замечал.
— Ваше благородие, Федота нету. С обеда как сквозь землю провалился. Шинель на нарах, а сапоги взял.
— В город отпросился?
— Не отпрашивался. — Дятлов помолчал. — Ребята шепчутся, что в бега подался. Начальству я пока не докладывал. До вечерней зари ещё часа два.
С забритым лбом, который у Федота толком ещё не оброс, далеко по Петербургу рекруту не уйти. Первый же патруль признает в нём беглого, и знал это Федот не хуже меня.
Проклятье… Только дерезертирства мне не хватало. И дезертир ли он на самом деле?
Хотя сейчас меня беспокоил только один вопрос. Ведь я в ответе за этих людей и должен разобраться, пока ещё не стало слишком поздно.
Куда же Федот мог податься за четыре дня до Рождества?
Глава 12
Нужно было понять, куда мог пропасть Федот.
И ответ сыскался у меня в памяти, пока Дятлов переминался у ворот. Всё утро Федот проторчал у окна и ковырял ногтем наледь, и я отметил это мимоходом, только теперь вспомнил главное. Всякую отколотую льдинку он отправлял себе за щёку и держал там, пока она не таяла. Так держат лёд, когда в зубе воспалился нерв и от холода ему легче, а от горячего хоть на стену лезь. В моём веке это звалось пульпитом, и от такой боли взрослые мужики плакали в голос.
— Щи нынче к обеду горячие были? — спросил я.
— С пылу, ваше благородие. — Дятлов растерянно моргнул. — А щи-то тут при чём?
— При том, что от горячих щей зуб у него и взвыл. А шинель он оставил оттого, что пошёл недалеко и думал обернуться до зари. Кто у вас в слободе зубы лечит?
Унтер открыл было рот и хлопнул себя рукавицей по лбу.
— Акулина, — выдохнул он. — Солдатка за полковой баней, сбитнем торгует. Зубы заговаривает, кровь шепчет, к ней полслободы бегает. Да неужто Федот…
До бани мы шли переулком, мимо светлицы, где команда уже гремела мисками к ужину, и всю дорогу Дятлов бормотал себе под нос про шпицрутены. Утешать его я и не пытался. Сквозь строй за полдня в бабьей избе никто бы Федота не погнал. Зато за пропущенную перекличку полковой адъютант мог устроить ему такое, что парень помнил бы до седых волос.
Изба Акулины вросла в сугроб по самые окна, и пахло от неё мёдом и гвоздикой так густо, что я учуял этот дух шагов за десять. Дверь нам открыла рослая баба в тёплом платке, с ухватом в руке, и, разглядев за моей спиной унтера, перехватила ухват поудобнее.
— Не пущу! — объявила она на всю слободу. — Спит парень. Третью ночь глаз не сомкнул. А вы его сквозь строй гонять?
Дятлов, который полжизни прослужил в гвардии и никого на свете не боялся, попятился от ухвата на два шага и наступил мне на ногу.
— Гвоздику в зуб положила? — спросил я.
Акулина опустила ухват на вершок.
— А вы почём знаете, барин?
— По запаху. Пусти, я лекарь. Будить его не стану.
— Лекарь? — Акулина прищурилась на мою шубу. — Это который рекрутов печёнкой кормит?
— Он самый.
За печь она ухват всё-таки убрала, и я вошёл первым. Федот спал на лавке под старой солдатской шинелью, подложив под здоровую щёку кулак, и храпел так мирно, что Дятлов у меня за спиной перекрестился. Палец у него был обвязан красной шерстинкой, на столе стояла ступка с толчёной гвоздикой, а рядом горшок со сбитнем, укутанный в тряпицу.
Пульс у Федота я нашёл ровный, лоб был прохладный, и жара, стало быть, ещё не было, значит, не было и нарыва. Щёку ему раздуло самую малость. Когда я поднёс свечу и легонько надавил на подбородок, Федот, не просыпаясь, послушно открыл рот, и в нижнем коренном зубе я увидел дупло, плотно забитое бурой гвоздичной кашицей.
Гвоздику знал всякий зубной лекарь моего времени, масло из неё глушит воспалённый нерв не хуже иной капли. Заговор Акулина, понятно, шептала для порядка, а работала у неё гвоздика, и работала честно.
— Шерстинку зачем повязала? — спросил я, кивнув на его палец.