Условие это я поставил ещё весной. Порошок не проверишь: намолоть в него можно что угодно. Целый корень с веткой и цветом всякий аптекарь сверит с рисунком Насти. Только до Святок трёх недель мне не хватало дней на пять, и где-то между Бухарой и Оренбургом шёл по снегу караван, от которого зависел напор крови троих моих больных.
* * *
На Николу зимнего, в пятницу, к нам во двор въехали сани московского обоза, что шёл в столицу по первопутку. Обозный привёз от отца длинный лёгкий свёрток в холстине, и Мартын внёс его в переднюю, стряхивая снег с бороды. Сам он в тот день торопился к землякам-ярославцам на никольское пиво, и я его отпустил.
Антоновку с грушовкой отец прислал нам через неделю после Покрова, и мы тогда же зарыли их в погребе во влажный песок, дожидаться апреля и нашей старой яблони. Теперь в холстине, когда я её развернул, лежал один-единственный пучок прутьев, переложенный мхом, с красной ниткой, и при нём записка.
«Дослал с той, что на рогатине. Прививать с прочими. А. С.».
— Опять две строки, — сказала Настя, заглянув мне через плечо. — Стало быть, это вам. А что за рогатина?
— Варенька летом напомнила. — Я взял пучок в руки. — Мальчишкой я полез на одну нашу яблоню за последним яблоком, под самую макушку, и сорвался. Сломал руку, а отцу сказал, что упал с крыльца, чтобы он яблоню не срубил. Отец всё понял и неделю со мной не разговаривал. Потом подпёр её рогатиной, и она так на рогатине и стоит.
Пальцы мои сами легли на левое запястье, где под кожей прощупывался бугорок старого перелома.
Настя долго молчала, глядя на красную нитку.
— Он вам этого никогда не скажет, — проговорила она наконец. — Вот и прислал черенок.
Пучок я снёс в погреб сам и зарыл в песок рядом с октябрьскими, под дощечку, которую Настя воткнула над ними. Устинья, крестясь на пороге, велела Касьяну на черенки не глядеть, иначе завянут, и старый солдат, усмехнувшись в усы, спустился посмотреть на них нарочно.
Вечером, когда дом утих, я отвесил у себя в кабинете на завтра три утренние доли корня и долго держал склянку Янсена на ладони. Корня в ней оставалось на две недели, если ни одному из троих не прибавлять.
В девятом часу Гришка принёс записку.
— От армянина, барин, — сказал он. — Мальчик принёс. Ответа, сказал, не надо.
Развернул я её тут же, у свечи.
«Господин лекарь. Письмо из Оренбурга пришло. Караван встал там в ноябре, только вашего корня в нём нет. Человек мой пишет, что пришёл к индийцам в Бухаре за неделю до выхода каравана, а корень у них уже скупили весь, до последнего фунта, и заплатили вдвое. Покупатель сказал, что везёт его в Петербург, только имени его индийцы не знают. По оренбургской таможне такой корень ни за кем не записан. И. Мирзоев».
Склянка Янсена стояла передо мной, и счёт ей я помнил наизусть. Кому же ещё в Петербурге понадобился змеиный корень, да так, что за ним послали в самую Бухару?
Ответ очевиден. Меня снова кто-то обходит.
Но кто? Ведь всех своих конкурентов я уже одолел.
Получается… Появился кто-то новый?
Глава 8
Кто-то новый шёл за мной след в след с самой весны, и другого ответа у меня не нашлось, сколько я ни прикидывал.
От Бухары до Оренбурга караван идёт два месяца с лишним, а из Петербурга до Оренбурга добираться ещё недели три. Чтобы поспеть к индийцам раньше человека Мирзоева, гонца следовало отправить в мае или в июне. А в мае о змеином корне в Петербурге знали только мы да те, кому мои люди показывали листы.
Старых недругов я перебрал в уме за минуту. Аптекаря Функа с Гороховой судят в уголовной палате, и склады его стоят под печатью. Вышеславцев сидит у себя в деревне под надзором, и сестра его при нём. Ни тому ни другому теперь не до Бухары.
Зато весной, когда я искал индийский корень по всему городу, Настя нарисовала мне двенадцать листов. На каждом был корень с веткой и цветами, а под рисунком её рукой стояли два имени, латинское и индийское.
С этими листами Терентий и Гришка обошли все аптеки и москательные лавки Петербурга, кроме аптеки Функа. Выходило, что мой новый соперник видел один из листов и сразу понял, зачем он мне.
Понять это было нетрудно всякому, кто знал, что хинную соль в столице варим мы с Лемке, а за пустяком я гоняться не стану. Корень мой пили теперь трое больных, и без него напор крови у каждого был такой, что удар ходил рядом.
Одним из троих был Ефрем Данилыч Кологривов, старейший лекарь Мариинской больницы, другим купец первой гильдии Николай Мироныч. Сбивал корень этот напор медленно и верно, только склянки, купленной весной у старого голландца Янсена, оставалось на две недели.
Мирзоев, армянский купец, через которого я весной заказал корень из Бухары, приехал сам к девяти утра, едва за окнами начало сереть. Гришка провёл его ко мне в кабинет, и старик, не сняв шубы, положил на стол письмо, исписанное мелко и густо, с оренбургской печатью на обороте.
— В записке я написал вам главное, господин лекарь, — проговорил он. — Остальное здесь. Читайте сами, а я посижу. Смотреть вам в глаза мне совестно.
Человек Мирзоева писал обстоятельно, по-купечески, с ценами и числами. Индийцы в Бухаре рассказали ему, что незадолго до него к ним приходил приказчик казанского купца, татарин, и взял весь змеиный корень, какой у них был, вдвое против прежней цены, золотом.
Приказчик говорил, что везёт корень учёному человеку в Петербург. При нём был рисунок корня с веткой и цветами, и под рисунком стояли те же латинские и индийские слова, что на моих весенних листах. Повёз приказчик товар караваном казанцев на Троицк, где у них свои люди, и потому в оренбургских книгах корень ни за кем не записан.
Письмо я отложил и почувствовал, как у меня похолодели пальцы. Рисунок, выходит, был наш, с того самого весеннего обхода, и взяли его у меня средь бела дня.
— Задаток я верну, — сказал Мирзоев. — И неустойку положу, какую назовёте. Сорок лет торгую, и ни разу ещё армянское слово не стоило покупателю денег.
— Слово своё вы сдержали, Иван Аветович, — ответил я. — Человек ваш поспел в Бухару к сроку. Обошли нас обоих, и обошёл тот, кто видел мой лист. Неустойки я с вас не возьму.
Армянин долго молчал и разглядывал свои руки в перстнях.
— Тогда позвольте мне хотя бы узнать, чей это караван, — сказал он наконец. — В Казани у нас свои люди, армяне. Какой купец водил его на Троицк и кому повёз товар, мне напишут.
Гришка, ставивший на стол чай, вдруг замер с чайником в руке, и я увидел, как он побелел. Чай лился мимо стакана на поднос, а он этого не замечал.
— Барин, — выдавил он. — Это же я. Это я ему дал.
— Кому, Гриша? — спросил я.
— Весной, в москательной лавке на Садовой. — Гришка поставил наконец чайник и вытер руки о штаны. — Там барин один брал купоросное масло, пять бутылей разом. Увидал мой лист и пристал, дай, говорит, срисовать, на полчаса. Сам весь закопчённый, а пальцы жёлтые, я таких сроду не видывал. Ну я и дал. Он мне за то пряник медовый купил. А ещё спросил, чей лист, так я сказал, что барина Салтыкова. Гордился ещё, дурак…
Настя, услышав голоса, вошла в кабинет как раз на прянике и остановилась в дверях, глядя на меня.
— Мой рисунок, выходит, ушёл за пряник? — Она посмотрела на Гришку так, что тот попятился к печке. — Хоть бы два попросил!
— Пряник своё дело сделал, Настасья Петровна, — сказал я. — Теперь мы хоть знаем, каков он из себя. Жёлтые пальцы и купоросное масло бутылями. Такие люди варят соли, и в городе их по пальцам перечесть.
Мирзоев поднялся и застегнул шубу.
— Варят соли, — повторил он. — Тогда, господин лекарь, ищите его у Лемке. Кто в этом городе варит соли, тот Лемке хоть раз да попадался на глаза.
* * *
К Лемке я поехал через час, проводив армянина до саней. Корня в склянке хватало до двадцатого декабря, и тратить день на догадки я не собирался.