— Тут и точить почти нечего, Порфирий Данилович. Труба, в трубе винт, на конце нож крестом и решётка с дырами. Винт сам тянет рыбу к ножу, нож режет, а решётка пропускает, что нарезано.
Шамшев, уже взявшийся было за резец, положил его обратно на верстак.
— Винт, говорите? — Он взял у меня рисунок второй раз и поднёс к окну. — Рыба по винту пойдёт, как вода по винту Архимеда. Только виток надо шире, не то забьётся.
— Шире, — согласился я.
— Винт я навью из полосы на стержень, — пробормотал он уже себе. — Нож закалю сам. Решётку пусть пробьёт кузнец. Трубу возьмём медную, а лудить… Мироныч!
Звать старика Шамшеву пришлось в левое ухо, правым Мироныч не слышал. Выслушав, он долго гладил ладонью мой рисунок, как гладил медь, прежде чем за неё взяться, и я ждал.
— Полуду положу в два слоя, — просипел он наконец. — Чтоб медью нигде не отдавало.
В пятницу машину привезли в слободу на санях, завёрнутую в рогожу, и Мироныч сам привинтил её к краю стола. Труба вышла короче локтя, лужёная до блеска, с воронкой наверху и с рукоятью сбоку, и рекруты обступили её, оттирая друг друга плечами. Никитин, позванный мною от гренадер, встал у печи и снял шапку.
— Рыба не червяк, чтобы её через дырки давить, — мрачно сказал Лаптев и перекрестился.
Навагу он, однако, в воронку положил сам и сам взялся за рукоять. Винт заскрипел и встал, Мироныч подтянул нож, Лаптев налёг снова, и из решётки поползла серая рыбная каша с мелкой крупой смолотых костей. Щепоть её я растёр между пальцами, и кости в ней почти не кололись.
— Теперь и рыба у нас по уставу, ваше благородие, — объявил Федот. — Строем и через решётку.
Хохотали все, даже Дятлов. Минька тут же выпросил у меня рукоять, крутил её до седьмого пота и только тогда уступил Антипу. Тот завертел винт, как ворот на барже, и Дятлову пришлось на него прикрикнуть. К обеду Лаптев напёк рыбных пирогов на всю команду, и даже тихий Савка съел два.
К вечеру от Голенищева прибежал денщик с запиской и с деньгами. Капитан просил две такие машины для своей роты и платил вперёд. Деньги я в тот же вечер отвёз Штоссу, и Иван Георгиевич, записав их в денежную тетрадь двора, впервые за всю осень мне улыбнулся.
Лаптев к ночи окрестил машину мельницей, и спорить я не стал. В моё время её звали мясорубкой и держали в каждой кухне, только кашевару знать об этом было незачем.
* * *
В субботу мы с Настей поехали в Гостиный двор за подарком Глаше к свадьбе. Сани шли Невским, мороз щипал мне щёки, и Настя всю дорогу рассказывала про кухни, по которым ходила с Елизаром всю неделю.
— У Хотяинцевой кухарка выпила первую ложку сама, при всех, — смеялась она. — Сказала, раз генеральскому сыну можно, так и ей не повредит. А в одном доме прачка потребовала, чтоб ложка была серебряная, как у графини. Елизар сбегал к нам за серебряной, и она дала ребёнку и слова не сказала.
— А что Агафья?
— Ходит теперь со мной по соседкам сама. Ей верят больше, чем мне.
Гостиный двор встретил нас холодом под сводами и криком сидельцев. Приказчики в рукавицах стояли у дверей лавок и зазывали всякого, кто проходил мимо, хозяева сидели в глубине, в шубах, и пили чай с блюдечек, дуя на кипяток, а я сразу пожалел, что не надел второй шарф.
Нефёд, жених Глаши, служил приказчиком в суконной линии и разглядел нас издали. Покраснел он до ушей, как в тот вечер, когда сватался, и бросился к нам, позабыв про покупательницу, а я подумал, что Глаше с ним повезло.
Хозяин его, купец Брагин, Ферапонт Евграфович, вышел к нам сам в лисьей шубе до пят и с блюдечком чая в руке. Настя выбрала вишнёвого драдедама на платье к венцу и шёлковый платок, купец велел Нефёду отмерить с походом, а я заплатил, не торгуясь.
— Англичанин ушёл, сударыня, и нашему сукну нынче раздолье, — рассуждал Брагин, пока Нефёд мерил. — Аглицкого больше не повезут. Только краска для доброго сукна вся шла через них же. Индиго, синька заморская. Коли его нет, мундирного сукна ни в зелёный, ни в синий не выкрасишь, и в цене оно уже поднялось вдвое.
— А сахар? — спросила Настя.
— Сахар к Рождеству подскочит — это как пить дать. — Брагин отхлебнул с блюдечка. — Берите голову нынче, сударыня: послезавтра будет поздно.
— А мундирное сукно вы сами в Комиссариат ставите? — спросил я.
— Ставил, сударь, да бросил. В Комиссариате, коли не поклонишься, и аршина не примут. Кто кланяться умеет, тот и ставит. — Он хмыкнул в бороду. — Вон кожевник Пестерев который год подошву на гвардию ставит, и приёмщики у него, сказывают, на всё согласные.
Лицо у меня не дрогнуло, только пальцы в рукавице сжались сами собой. Фамилию эту я вычитал в сундуках покойного приёмщика Веженского, и кто прикрывает Пестерева в Комиссариате выяснял теперь Андрей. А купец помянул его между сахаром и индиго, так, будто мы говорили о погоде.
— И ещё, сударь. — Брагин понизил голос. — Мальчик у меня новый, товар по домам разносит. Коли нет вашей записки, что здоров, его на Литейной и на порог не пускают. Не напишете?
— Пришлю ученика осмотреть, а записку подпишу, — ответил я.
Записка моя о здоровье прислуги шла теперь с барских кухонь к купцам, и писать её всякий раз от руки становилось долго. Дозволение на печатный бланк мог выхлопотать Полторацкий, под чьим покровительством печатались когда-то мои листки об угаре.
Из Гостиного двора я повёл Настю через Невский, к армянской церкви. Там, в конторе над лавкой с шёлком и пряностями, сидел человек, к которому у меня было дело поважнее свадебного платка.
Ованеса Аветовича Мирзоева, по-нашему Ивана Аветовича, я знал с весны. Свёл меня с ним Николай Мироныч, купец первой гильдии, которого я лечил от напора крови, тот самый, с кем мы в первую мою зиму на паях скупали хинную кору. У купца удар тогда уже раз стучался в дверь. А у старого Ефрема Данилыча Кологривова, нашего лекаря из Мариинской, удар уже стоял на крыльце, и мне был нужен корень, какого в столице не водилось.
Корень этот, индийский, змеиный, звался у них сарпагандхой. В моём веке из него сделали одно из первых настоящих лекарств от высокого давления. Напор он сбивал исподволь, неделями, зато верно. Настя срисовала его для меня из старой голландской книги в Академии наук, а Мирзоев, увидев рисунок, узнал траву с первого взгляда, потому что родня его жила в Мадрасе, в самой Индии.
Предлагал он мне три дороги, и быстрее всех была морская, на английском корабле, через Лондон. Я выбрал ту, что наверняка. Человек Мирзоева в Бухаре покупал корень у тамошних индийских купцов и отправлял с караваном на Оренбург, а срок мы положили к Рождеству. А до каравана я отыскал у старого голландца Янсена, в аптеке на Третьей линии, под пыльным чучелом крокодила, полфунта того же корня, пролежавшего в склянке сорок лет. Пили его с весны четверо моих больных, а нынче — трое, и Кологривов с Николаем Миронычем среди них.
Мирзоев принял нас наверху, среди ковров. И кофей, как и весной, подали в крохотных чашках, чёрный и такой густой, что у меня с первого глотка запершило в горле. Узнав, что корень рисовала Настя, армянин поклонился ей так низко, что она покраснела.
— Весной вы мне велели везти сушей, господин лекарь, — сказал он, когда мы сели. — Николай Мироныч тогда на вас косился, да и я, признаться, тоже. А нынче англичан в Кронштадте нет, и морем я бы вам из Мадраса и щепотки не привёз.
— Где же нынче караван? — спросил я.
— Должен был встать в Оренбурге в ноябре. От Бухары туда два месяца с лишним, коли киргизы не шалят. — Мирзоев покачал седой головой. — Нынче всё пошло сушей. Что прежде везли из Индии морем через англичан, теперь потащат на верблюдах. Через Персию же дороги нет: там война.
— А верблюды и зимой ходят? — спросила Настя.
— Ходят, сударыня. Верблюду мороз нипочём, ему вода дороже.
— У меня старого корня осталось недели на три, — сказал я.
— Письмо из Оренбурга жду со дня на день. — Мирзоев отставил чашку. — Коли Бог даст, к Святкам корень будет у вас. Целым, с веткой в каждом тюке, как вы велели.