— Записываю! — Хотяинцева уже раскрывала книжку. — И ставлю на рекрутов десять рублей.
Сабуров побледнел так, что я на всякий случай поглядел, есть ли в комнате стул поближе к нему. Зарайский улыбался. Объявить пари при свидетелях он мог только в одном случае, если был уверен, что гвардейские подошвы выдержат. Свою рукавицу к Святой неделе он вычистит добела, а на сколько партий её хватит, было уже другим вопросом.
Провожал меня граф сам, до самой передней.
— Кланяйтесь брату, — сказал он, пока лакей подавал мне шубу. — Андрей Алексеевич, говорят, у министра юстиции на лучшем счету. Такие люди нужны в губерниях, я так министру и сказал.
Шуба у меня на плечах стала вдруг тяжёлой. Он поклонился и ушёл в зал, и в передней остались только я и Сабуров, который надевал калоши и всё не попадал в них ногой.
— Не играйте с ним, — шепнул он, не поднимая глаз. — Вы его не знаете.
— Узнаю, Павел Игнатьевич.
У подъезда, рядом с моими санями, стоял Пантелей с узелком в руках и в старом тулупе поверх ливреи.
— Барин, — сказал он. — Мне куда же теперь?
— Ко мне, Пантелей. Садись.
Всю дорогу старик молчал, держал узелок на коленях обеими дрожащими руками и всё оглядывался назад, на графский дом. Заговорил он со мной только у Литейной.
— Я ведь, барин, сорок лет ему вино наливал. И ни разу не пролил, пока руки не затряслись.
— Знаю, — ответил я. — Руки твои мы полечим. А вольную тебе к Пасхе выправит мой брат.
Пантелей отвернулся и вытер глаза рукавом тулупа.
Андрей был прав. Граф сосчитал всех, и меня, и моих рекрутов, и моего брата. Не сосчитал он одного старика, который сидел теперь у меня в санях и всё никак не мог поверить, что едет не в Шую.
Настя не спала, как и обещала. Листок с её догадками лежал рядом на столике, и, выслушав меня, она развернула его и показала мне первую строчку. «Ест в перчатках».
— Угадала, — признал я.
— Это я сразу поняла, ещё по карточке, — сказала Настя. — Кто пишет такими крючками, тот и рук своих никому не показывает.
Про руки графа я ей ничего не сказал. То, что мелькнуло у него под перчаткой, мне самому сперва надо было понять.
* * *
Наутро Мейер встретил меня у дверей женского отделения и молча подал мне записку.
— Голубчик, поглядите мою новенькую, — сказал он, пока я читал. — Привезли вчера из дома призрения солдатских вдов, с Петербургской стороны. Надзирательница пишет, что она одержима.
«Вдова рядового Аксинья Петрова, двадцати трёх лет. Ворует хлеб с кухни, по ночам не спит, бранится, трясётся и тает. Отчитывали, не помогло. Просим принять».
Дом призрения на Петербургской стороне был тот самый, за который государыня ставила графа всем в пример. По сорок копеек в месяц на душу, вспомнил я вчерашний кабинет и костяные графские счёты.
Мейер подвёл меня к её койке и отступил на шаг, как отступал всегда, когда хотел видеть, что я замечу первым.
Аксинья сидела на койке у окна, и окно, единственное во всём отделении, было открыто настежь. На дворе стоял мороз, а на лбу её блестел пот. Глаза её, большие и блестящие, смотрели на меня широко, не мигая, и над тёмным кружком зрачка виднелась белая полоса, которой у здорового человека там не бывает.
— Жарко ей, — пояснила сиделка. — Велит окно отворять, а все кругом мёрзнут.
— С каких пор так? — спросил я Аксинью.
— С осени, барин. Как мужа под Фридландом убили. — Она теребила край одеяла, и пальцы у неё не знали покоя ни минуты. — Есть всё время хочу. Хлеба дадите?
— Дадим. Сердце ночью колотится?
— Стучит, хоть вставай да беги. Я и вставала, а надзирательница за это меня в чулане запирала.
Кологривов, заглянувший на голоса, выслушал её из дверей и покачал головой.
— Тоска у неё вдовья, сударь. Кровь пустить да на хлеб и воду, и вся одержимость выйдет.
— Сил у неё и так не осталось, Ефрем Данилыч, — ответил я. — Кровь пускать не станем.
Пульс я сосчитал по часам.
— Сто тридцать два, Карл Фёдорович, — сказал я. — У женщины, которая никуда не бежала и даже не вставала.
— У чахоточных бывает и больше, голубчик.
Вместо ответа я положил ей на вытянутые пальцы лист бумаги, и он мелко задрожал, хотя она изо всех сил старалась держать руку ровно. Кожа у неё была горячая и влажная, а под рубахой выпирали ключицы.
Под Фридландом я стоял за перевязочным столом с утра до ночи, и полк её мужа, может статься, проходил через мои руки. Теперь его вдова сидела передо мной, и её мне надо было вылечить.
Я встал у неё за спиной и положил пальцы ей на шею, пониже кадыка. Шея в этом месте была полнее, чем следует, мягкая на ощупь, и под пальцами там мелко, едва уловимо гудело, как гудит пчелиный улей, если приложить к нему ладонь.
— Глотни, Аксинья.
Она глотнула, и то, что было у меня под пальцами, поднялось вместе с горлом и опустилось обратно.
— Так, значит, не чахотка? — тихо спросил Мейер у меня за плечом.
— Нет.
— Кормить её, сколько попросит, Карл Фёдорович, — сказал я, отнимая руки. — Окно не закрывать. Надзирательницу к ней не пускать.
— Да что же это такое, голубчик?
Назвать эту болезнь Мейеру я не мог. Я знал её так хорошо, что узнал бы с порога, по одним глазам. В этом веке у неё не было даже имени.
А единственное средство, которое могло ей помочь, люди достанут из золы морских водорослей только через три года.
Но я знаю, как ей помочь даже здесь. В далёком девятнадцатом веке.
Глава 16
Болезнь эту в моём веке называли диффузным токсическим зобом, а в разговоре чаще Базедовой болезнью. Ирландцу Грейвсу, чьим именем её назовут англичане, сейчас было одиннадцать лет, немцу Базедову восемь, и до книг, где их имена поставят рядом, оставалось ещё лет тридцать. Я же за прежнюю свою жизнь перевидал таких больных десятки и узнавал их с порога.
Щитовидная железа, что сидит у человека на горле под кадыком, вдруг начинает гнать в кровь свой сок сверх всякой меры, и тело горит день и ночь, как печь с открытой вьюшкой. Сердце у такого больного колотится даже во сне, руки дрожат, на морозе его прошибает пот, и ест он за троих, а всё равно тает. Глаза у него лезут вперёд и смотрят не мигая, с той самой белой полосой над радужкой, которую я заметил у Аксиньи с первого взгляда. Хлеб с кухни она таскала оттуда же. Голод грыз её изнутри, и никакая миска его не утоляла.
— Железа у неё на горле разыгралась, Карл Фёдорович, — ответил я Мейеру. — Вот здесь, под кадыком. Анатомы зовут её щитовидной.
— Glandula thyreoidea. — Мейер сдвинул очки на лоб. — Знаю такую, голубчик. Только на что она человеку, не знает никто.
— Она у человека вроде вьюшки в печи. Пока прикрыта, тело греется ровно. А у Аксиньи вьюшку сорвало, и печь топится день и ночь, сколько дров ни подкладывай. Оттого ей жарко в мороз, оттого сердце скачет и руки трясутся.
— Так я не порченая, барин? — спросила Аксинья с койки.
— Не порченая. Больная, а больных лечат.
Сиделке я велел кормить её пять раз на дню, мясом, молоком и хлебом, сколько попросит, койку отодвинуть от печи и окна не закрывать. Кологривов, старейший лекарь нашей больницы, всё это время стоял в дверях и слушал, а тут вошёл и встал у койки.
— Воля ваша, сударь, а сердце у неё скачет оттого, что крови в ней лишку, — сказал он. — Отворить жилу, унции четыре, не больше, и сердцу сразу станет легче.
— Малое кровопускание, голубчик, — осторожно поддержал его Мейер. — В Вене при сердцебиениях…
— Да сколько ж можно, господа!
Сказал я это громче, чем хотел, и сиделка у окна выронила полотенце. Только остановиться я уже не мог.
— Который год я воюю с этим ланцетом, а вы всё продолжаете со мной спорить! Ну разве ж я вас хоть раз обманывал? Ефрем Данилыч, ваш собственный напор я держу корнем и травой, и который месяц вы ходите по палатам на своих ногах. Много я вам за это время крови пустил?