После стерляди лакеи обнесли гостей полоскательными чашками, и у края каждой лежал брусок того самого английского мыла. Хозяин к своей чашке не притронулся. Руки он держал на коленях, под скатертью, и за весь обед я так и не увидел их на столе дольше, чем нужно, чтобы взять бокал.
Я кивнул лакею, и тот внёс за мной ящик.
— Ваше мыло, граф, я отдал сиделкам Мариинской, — сказал я. — Им чистые руки нужнее, чем мне. А это вам от нашего Общества. Таким мылом у нас в больнице моют руки.
Хотяинцева расхохоталась так, что уронила лорнет. Сабуров поперхнулся вином и закашлялся, глядя на меня с ужасом. Граф взял брусок пальцами в перчатке, поднёс его к лицу и понюхал, не сводя с меня глаз.
— Салом пахнет. Казанским, — проговорил он. — Отчего же не шуйским, господин Салтыков? Шуйское ближе.
— Шуйское мне не по карману, — ответил я.
— Любопытно.
Кусок он положил обратно в ящик так, как кладут дохлую мышь, и вытер пальцы о салфетку. Про шуйское сало, выходит, он знал тоже. От меня до Евсея было два двора, от Евсея до Пестерева один, а от Пестерева до графа и того меньше.
Старый лакей, наливавший графу рейнвейн, дрогнул рукой, и на скатерть у графского прибора упала одна капля. Лакей побелел. Хозяин даже не взглянул на него, и от этого мне стало не по себе сильнее, чем от крика.
— Сорок лет ты в моём доме служишь, Пантелей, и всё дрожишь, — сказал он тихо. — Завтра поедешь в Шую, на кожевню. Мездру скоблить. Там руки у всех крепкие.
За столом стало так тихо, что я услышал, как за окном метёт по набережной. Хотяинцева уставилась в тарелку, Сабуров достал платок и вытер лоб. Старик стоял с бутылкой в руках и не мог её поставить.
Дрожь у старика, я видел это с первой перемены блюд, была мелкой и ровной и усиливалась, когда рука тянулась к бокалу. Так дрожат от болезни, и никакая кожевня её не лечит. Старика, который сорок лет носил графу вино, мездра и ледяная вода уморят к весне.
— Руки у него дрожат от болезни, граф, — сказал я. — Небрежность тут ни при чём.
— Любопытно. Значит, на кожевне он заодно и вылечится. Там болеть некогда.
— Продайте его мне.
Граф медленно повернул ко мне свои светлые глаза.
— Вам? Старика, который не может налить вина?
— Мне нужен служитель в больницу. А вино я и сам себе налью.
— Двести рублей, — назвал граф.
Покупать человека мне было противно до тошноты. Только другого способа увезти Пантелея из этого дома у меня не было. Вольную ему Андрей напишет и сам, графа об этом никто спрашивать не станет.
— Завтра пришлю, — сказал я.
Дорого, и оно того не стоит. Я это понимал. Однако сидеть в доме своего потенциального противника и спокойно наблюдать за тем, как он издевается над больным человеком, я себе позволить не мог.
— Лекарь, который покупает себе больных. — Граф улыбнулся одними губами. — Ступай, Пантелей. Ты больше не мой.
Старик поставил наконец бутылку, поклонился мне в пояс и вышел, держась за стену. Хотяинцева до конца обеда не сказала графу ни слова. Со мной она, когда подали ананасы из графской оранжереи, заговорила подчёркнуто громко, и я понял, что в её книжке у графа отныне свой счёт.
Теперь мне было ясно, отчего Андрей говорил о нём вполголоса даже у себя в кабинете. Граф не кричал, не грозил и не поднимал руки. Он просто решал, сколько стоит человек, и говорил это вслух, при гостях, тем же голосом, каким хвалил стерлядь.
* * *
После обеда Зарайский увёл меня к себе в кабинет. На стене висели ружья, на столе лежали счёты из слоновой кости, и костяшки на них стояли вразнобой, на середине какого-то счёта. Он сел за стол и тронул костяшку пальцем в перчатке.
— Пестерев, — позвал он, не повышая голоса.
Из-за портьеры вышел человек, которого я ни разу не видел, но узнал сразу. Кряжистый, лет пятидесяти, в немецком сюртуке и с бородой, подстриженной клином. Руки он держал по швам, большие, в рыжих пятнах от дубильного отвара.
— Покажи господину лекарю новую подошву.
Пестерев поставил передо мной сапог.
— Распорите, Михаил Алексеевич, — сказал граф. — Ланцет у вас, я слышал, всегда при себе.
Ланцет у меня и правда был при себе. Подошва разошлась туго, и внутри у неё лежала честная кожа, плотная, в два слоя. Ни бумаги, ни обрезков там не было.
— Сапог, что вы распороли перед Рождеством, был из старой партии, — продолжал граф. — Мастера, что его шил, Пестерев выгнал. Гвардию к Масленой переобули. Ловко вышло, правда?
Он уже всё знает.
— Швальня донесла? — спросил я.
— Швальня отчитывается Комиссариату за каждую пару, — граф пожал плечами. — Одна пара в декабре ушла из неё на лекаря Салтыкова. Остальное я сосчитал сам.
Новые сапоги на гренадерах Никитина и были его ответом на мой распоротый сапог.
— Поклонись господину лекарю, Пестерев, — велел граф.
Пестерев поклонился.
— Ниже.
Он поклонился ниже, и шея у него налилась кровью до самого ворота.
— Ступай.
У двери Пестерев обернулся и посмотрел на меня так, что я запомнил этот взгляд. Рукавица, сказал мне тогда Андрей. Так мой старший брат назвал Пестерева.
Нынче я своими глазами увидел, как рука обращается со своей рукавицей.
Граф откинулся в кресле, и перчатка на левой руке на миг сползла с запястья. Под ней мелькнуло что-то серое и шершавое, похожее на чешую. Он тут же натянул перчатку, даже не взглянув на руку, и сделал это так привычно, что я понял, как часто ему приходится это делать.
— Теперь о деле, — сказал он. — Детская комната ваша в больнице будет. Растирку вашу и кран, что жмут локтем, заведём во всех домах Опекунского совета, на мои деньги. А вы напишете для Военной коллегии короткое мнение. Что новые сапоги прочны и здоровью рекрутов не вредят. Подпишетесь своим именем. До Масленой. — Он сдвинул на счётах костяшку. — Растирка ваша обходится больнице в четыре рубля с полтиной в неделю на палату.
— Это вам Фома Игнатьевич написал? — спросил я.
— Ваш смотритель отчитывается Опекунскому совету, как ему и положено. — Граф улыбнулся. — А Опекунский совет, Михаил Алексеевич, это я.
Шпиона у меня в больнице, выходит, не было. Был смотритель, который честно исполнял свою службу, и граф, который читал всё, что пишут честные смотрители.
До Масленой, значит, до того, как новый военный министр сунет нос в подряды. Моё имя под таким отзывом, имя лекаря, который сам распорол гнилой сапог, прикрыло бы Пестерева от любой ревизии надёжнее всякой взятки.
— А если я не подпишу, комнаты не будет? — спросил я.
— Опекунский совет дело долгое, — ответил граф. — Бумаги в нём ходят годами.
— И вдовам вашим на Петербургской стороне тоже нужны бумаги?
— Вдова стоит мне сорок копеек в месяц, господин Салтыков. А молится за меня даром, и государыня её молитвы слышит. Дешевле этого в Петербурге ничего не купишь.
— А солдат?
— Казне он стоит в год меньше моего рысака, и казна знает это не хуже меня. — Граф сдвинул на счётах одну костяшку. — Я не ворую, Михаил Алексеевич. Я считаю.
Спорить с ним было бесполезно, и я не стал. Отказать прямо значило похоронить детскую комнату. Подписать значило отдать своё имя Пестереву. Оставался третий путь, и граф сам открыл его передо мной, когда похвастался новыми сапогами.
— Подпишу, — сказал я. — На Святой неделе. Гренадеры Голенищева пойдут при государе сорок вёрст в ваших новых сапогах, а мои рекруты в своих. Выдержат ваши подошвы сорок вёрст, подпишу всё, что принесёте.
— Если не выдержат?
— Тогда и подписывать будет нечего.
Граф долго разглядывал меня светлыми глазами, и пальцы его лежали на счётах неподвижно.
— Любопытно, — сказал он наконец и поднялся. — Пойдёмте к дамам. Такое пари грех держать в кабинете.
В гостиной он объявил его сам.
— Анна Гавриловна, раскройте вашу книжку. Мой гость ставит на то, что мои подошвы не дойдут при государе до сороковой версты.