— Отдарюсь, — сказал я. — Подарок за подарок, и никто никому не должен.
— Чем? Английского мыла у нас нет.
— У нас есть своё. К среде Евсей сварит первую партию на казанском сале, с клеймом нашего Общества. Английское я отвезу в Мариинскую сиделкам, а графу отвезу наше. Пусть моет руки тем, чем их моют у меня в больнице.
Настя засмеялась впервые за вечер.
— Он вам этого не простит.
— Прощать он мне и так ничего не собирается. Зато в долгу у него я не буду, и это он поймёт первым.
— Тогда я поеду с вами.
— Вас не звали.
— Значит, я буду сидеть дома и не спать, — сказала Настя. — И выдумаю про этого графа такое, что вам и не снилось.
— Выдумывайте, — разрешил я. — Только записывайте, а в четверг вечером сверим, кто из нас угадал больше.
Она покачала головой, но уже улыбалась.
— И ничего у него не ешьте первым. Пусть сперва он.
Дуняша, первую неделю служившая у нас вместо Глаши, внесла самовар и так старательно не глядела на ящик красного дерева, что я догадался: о графском подарке знает уже вся людская. Мартын, по её словам, весь вечер ворчал у ворот, что таких ливрей на нашей улице отродясь не видали.
Ящик с английским мылом я в тот же вечер велел Гришке отнести в сени, подальше от свечей и от Настиных глаз. Пахло оно розмарином, и запах этот, как я заметил, ей не нравился с той минуты, как она прочла карточку.
* * *
Обоз Николая Мироныча с казанским салом пришёл во вторник, и в среду утром Евсей отдал мне первую партию мягкого мыла, в котором оставил сладость. На каждом бруске стояло клеймо нашего Общества. Ящик для графа я забрал у него сам и с этим ящиком поехал в Преображенскую слободу, где меня ждали мои рекруты.
Федот встретил меня у светлицы и потёр запястье о шинель.
— Постояльцев мы выселили, ваше благородие, — доложил он. — А память о них осталась. Чешется.
— Неделю ещё почешется, — ответил я. — Клеща нет, а кожа его помнит. Мажь салом и не чеши до крови.
К полудню из гренадерской роты явился Никитин, мой первый ученик, что вёл теперь гренадер Голенищева по моим листам. С ним пришли трое гренадер, и все трое чесались на ходу. Дятлов поглядел на них и только хмыкнул.
— Я ж говорил, — сказал он мне вполголоса. — Баня-то одна.
— Голенищев кланяется, — объявил Никитин, усмехаясь. — Велел передать, что за мазь заплатит шампанским. Ежели к Святой неделе проиграет.
— А ежели выиграет?
— Тогда, говорит, скажет спасибо, а шампанское выпьет сам.
Мазь я отдал, а потом спросил Дятлова, сколько прошли в воскресенье.
— Четырнадцать вёрст, с ранцами и ружьями. Отставших не было, Минька всю дорогу пел.
Считать я умел и сам. До Масленой, когда цесаревич Константин Павлович обещал сам повести моих рекрутов на двадцать вёрст в полной амуниции, оставалось три недели с половиной. Отстанет хоть один, и он разгонит мою, как он выразился, богадельню. До Святой недели, когда при государе мои пойдут сорок вёрст наперегонки с гренадерами Голенищева, оставалось почти три месяца.
— Полпуда, которых осенью недоставало им до положенного веса, мои добрали к Крещению, — сказал я Никитину, пока мы смотрели, как рекруты строятся. — На перекладине подтягиваются по шесть-семь раз, Антип двенадцать. Пудовую гирю выжимают все, кроме Миньки.
— А версту?
— Бегают на треть быстрее, чем в октябре. На двадцать вёрст к Масленой выйдем, ежели каждое воскресенье прибавлять по две. Запаса у нас нет никакого.
Никитин задумчиво поскрёб подбородок.
— На сорока верстах вес не главное. Ноги главное. Мои гренадеры и тяжелее ваших, и злее. А сапоги им на днях выдали новые.
— Посреди года? — переспросил я.
— Из полковой швальни, на новой подошве. Я сам ножом ковырял, крепкая.
Я попросил ближнего гренадера разуться и повертел его сапог в руках. Подошва была толстая, прошитая в два ряда, и кожа на ней пахла свежим дёгтем, как пахнет только новая партия. Каблук был подбит гвоздями, и ни одной трещины на сгибе я не нашёл.
— Новые сапоги для гвардии посреди зимы, за месяц до смотра у цесаревича, — сказал я, возвращая гренадеру сапог. — Кто-то в Комиссариате очень заторопился.
— Вам виднее, — пожал плечами Никитин. — Мне главное, что подошва крепкая.
Я вспомнил распоротой сапог, который всё ещё лежит у меня дома. И сразу догадался, кто позаботился о новой поставке.
— Значит, будем беречь ноги, — сказал я. — Дятлов, сколько у тебя в прошлом походе отстало из-за ног?
— Под Пултуском? Треть роты. Кто ноги стёр, кто подошву в глине оставил.
— С нынешнего дня ноги моют каждый вечер, дегтярным мылом, и сушат. Перед маршем мажут салом, онучи берут две пары и меняют на привале. И на каждом привале я смотрю ступни у всех.
— Ноги у солдата казённые, ваше благородие. Их по уставу не моют.
— А онучи по уставу стирают?
— Как же, по субботам.
— Вот и стирайте вместе с ногами.
Федот за спиной у Дятлова прыснул, а унтер побагровел, но всё, что я сказал, записал в свою артельную книгу, и, судя по тому, как он нажимал на перо, спорить со мной дальше не собирался.
Ступни я в тот же день осмотрел у всех двадцати. У Антипа на пятке набухал пузырь от вчерашних вёрст, и я проколол его у края иглой, окунутой в спирт, и кожу оставил на месте. У Савки ноги оказались чище, чем у иного барина. Савка покраснел и признался, что моет их с самой осени, потому что мать в письме велела.
Оставшиеся три недели я пересчитал по дороге домой ещё раз. Если не помешают ни мороз, ни новая чесотка, на двадцать вёрст мы выйдем, а о сорока я буду думать после.
* * *
Дом графа Зарайского стоял на Английской набережной, и гранатовые ливреи я узнал ещё у подъезда. В передней, над лестницей, висел большой портрет вдовствующей государыни, а под ним, в золочёной раме, благодарственный адрес от вдов графского дома призрения, переписанный набело писарем, с сорока крестиками вместо подписей.
Повесил его граф так, чтобы мимо не прошёл ни один гость, и я, разумеется, тоже не прошёл. В зале было жарко натоплено и пахло оранжерейными цветами, хотя за окнами мело так, что Невы не было видно.
Граф вышел мне навстречу сам. Был он высок и сух, лет сорока пяти, гладко выбрит, с очень светлыми, почти прозрачными глазами, в генеральском мундире с одной лишь звездой. Руки его обтягивали тонкие серые перчатки, и снимать их он, как и на Иордани, не стал.
— Рад видеть, господин Салтыков, — сказал он тихо, и в зале смолкли, чтобы его расслышать. — Позвольте представить вас моим гостям.
Гостей, кроме меня, было двое. Анна Гавриловна Хотяинцева, фрейлина и хозяйка той самой книжки ставок, кивнула мне из кресла, как старому знакомому. Второго я узнал не сразу. Павел Игнатьевич Сабуров из Опекунского совета, которому барон Бутурлин когда-то замолвил за меня словечко, когда я просился в Мариинскую. Постарел, но смотрел на меня всё так же въедливо, цепляясь глазами к каждой пуговице.
За столом граф говорил мало, а слушали его все. Я заметил, что и лакеи подают ему, не дыша, и подливают вино, едва он взглянет на бокал. Хотяинцева спросила, правда ли, что скоро пойдём на шведа.
— Пойдём, сударыня, — ответил граф. — Шведский король упрям, а упрямство в наше время обходится дорого. Война прежде всего подряды. Кто ведёт подряды, тот и наводит порядок.
— Новый министр, говорят, всякую бумагу читает сам, — осторожно заметил Сабуров.
— Пусть читает. — Граф пригубил вино. — Мы напишем ему хорошие бумаги.
Новым министром был Аракчеев. Его поставили над военным ведомством три дня назад, и о том, как он не терпит воров в подрядах, в полку у Сергея уже шептались. Об Аракчееве граф отозвался спокойно. И я это отметил.
Зарайский — вор, и мне это известно. Но Аракчеева он всё же не боится.
Потом граф повернулся ко мне.
— Великая княжна Анна Павловна, сказывают, засыпает с вашей узорницей. Государыня Мария Фёдоровна спрашивала меня, кто вы такой. Я сказал, что человек любопытный.