— Ни капли, — буркнул Кологривов.
— Вы мои листы читали сами, — повернулся я к Мейеру. — У кого по весне выживает больше, у меня или у тех, кто держит ланцет наготове?
— У вас, голубчик, — признал Мейер.
— Кровь у неё сейчас вроде воды в котле, под которым развели слишком большой огонь. Отольёте воду, и огня от этого меньше не станет. Сердце погонит остаток ещё быстрее и к ночи сорвётся вскачь так, что его уже никто не удержит.
Кологривов посмотрел на Аксинью, потом на меня и потёр седую щёку.
— Не обманывали, — сказал он. — Ни разу, сударь. Оттого я на вас и злюсь. Ладно, ланцета своего у этой койки я доставать не стану. Да и у прочих теперь подумаю, прежде чем достать.
— А я и не спорил вовсе, — обиделся Мейер. — Я только сомнение высказал.
— Сомневайтесь на здоровье, Карл Фёдорович. Только жилу ей не трогайте.
Не успел я отойти от койки, как в коридоре застучали каблуки. В палату вошла дородная женщина в лисьем салопе, со связкой ключей у пояса, а за ней служитель, который, видно, не посмел её остановить. Аксинья вжалась в подушку, и пульс, который я как раз держал у неё на запястье, прыгнул у меня под пальцами.
— Мавра Лукинична, надзирательница дома призрения, — назвалась женщина и, не поклонившись, сунула Мейеру бумагу. — За вдовой Петровой. Велено вернуть в дом.
— Вчера вы сами просили её принять, сударыня, — удивился Мейер.
— Вчера просила, а нынче передумали.
— Кто передумал? — спросил я.
— Граф Леонтий Павлович. Вдова казённая, к дому приписана, и лечить её, сударь, есть кому и у нас.
— Кому? Тому, кто запирал её в чулан?
— Так она хлеб таскала! — Мавра Лукинична поджала губы. — Её не лечить, её сечь надо было, да граф милостив.
— Хлеб она таскала от болезни. Она голодала при полной миске, сударыня, и розгой такой голод не выбьешь. — Я встал так, чтобы загородить собой койку. — Вдова Петрова больна и останется здесь, покуда я не поставлю её на ноги.
— Больная в моём отделении, сударыня, — прибавил Мейер и вернул ей бумагу, даже не развернув. — Прошу.
— Его сиятельство узнает.
— Непременно узнает, — согласился я. — Передайте ему заодно, что больных в чулан не сажают.
Каблуки простучали по коридору обратно, и Аксинья вцепилась мне в рукав.
— Не отдадите, барин?
— Не отдам.
Ещё вчера дом призрения сам просил Мариинскую принять «одержимую», а нынче граф требовал её назад. Узнал он, выходит, к какому лекарю она попала, и вдова, которая видела его дом изнутри, понадобилась ему подальше от меня.
Пульс у неё улёгся только минут через десять, и то я насчитал сто двадцать восемь. Сердце, которое бьётся так день и ночь, долго не выдерживает, и знал я это лучше, чем мне хотелось бы.
Средство, что люди достанут из золы морской травы через три года, Аксинье требовалось сейчас. Зато мне было известно, где оно лежит уже нынче, в любой порядочной аптеке, под пылью и под чужим именем. Из Мариинской я поехал прямо на Мещанскую, к Лемке.
* * *
Адам Васильевич Лемке, стоял за прилавком сам. Что мне нужно, я сказал ему прямо с порога, и он снял очки.
— Spongia usta? — переспросил он. — Жжёная губка? От зоба?
— От зоба.
— Фунта два найдётся, с прошлого века стоит. — Лемке пожал плечами. — Только её, герр Салтыков, старухи пьют. Вы же сами над такими снадобьями смеётесь.
— Над этим не смеюсь. Старухи знают, что губка помогает, только не знают отчего. А я знаю.
— Отчего же?
— В морской губке сидит одно вещество, и в морской траве тоже. Железа на горле им питается, и если дать его вдоволь, она на время смиряется. Только в губке его щепоть, да и то пополам с углём и солью. Надо выгнать его чистым.
— Как?
— Так же, как мы с вами гнали хлор для белильной извести. Помните? Купоросное масло и чёрный марганец. Только вместо соли нальём в реторту рассол из губки.
— Хлор ваш вышел зелёный и душил так, что я до сих пор помню. — Лемке надел очки обратно. — А тут что выйдет?
— Фиолетовый пар. Тоже ядовитый, так что окно откроем загодя.
Губку мы вываривали в котле с полудня, и чёрная гуща долго не отдавала воде своё. Отвар я процедил через холст, потом через бумагу и поставил выпаривать в широкой фарфоровой чашке. К ночи по краям полезла белая соль, обыкновенная, морская, Лемке выбирал её ложкой, и на дне оставалось всё меньше густого бурого рассола. В нём-то и сидело то, что мне было нужно.
Около полуночи рассол пошёл в реторту, на горсть чёрного марганца. Горлышко её я опустил в колбу, обложенную снегом с подоконника, Лемке тонкой струйкой влил купоросного масла, и я сам подставил под реторту спиртовую лампу.
Сперва в реторте только зашипело. Потом над рассолом поднялся густой пар цвета фиалки на просвет и медленно пополз по стеклу к горлышку. На холодных стенках колбы он оседал крошечными чешуйками, чёрными, с металлическим блеском, и чешуек этих становилось у меня на глазах всё больше.
— Mein Gott, — прошептал Лемке. — Veilchenblau…
— Иод, — сказал я. — По-гречески «фиалковый». Так его и назовём.
— Jod, — повторил Лемке по-своему и закашлялся.
Окно я распахнул настежь, и мороз ворвался в аптеку белым паром. В Париже это вещество найдёт в одиннадцатом году селитровар Куртуа, случайно, когда перельёт купоросного масла в золу морской травы, а имя ему дадут двумя годами позже, и будет оно то же самое. Мы с Лемке нашли его нарочно, «на коленке», как скажут лет через двести, в аптеке на Мещанской, в ночь на субботу.
Лемке всё не верил своим глазам, и я его понимал. Он сварил на спиртовке ложку крахмального клейстера и бросил туда крупинку из колбы. Клейстер посинел, как чернила, сразу и весь.
— Пить его так нельзя, — сказал я, когда Лемке отдышался. — В воде он не тает. Зато тает в том самом рассоле, из которого вышел.
Щепоть чешуек я растворил в остатке рассола, и вышли тёмно-бурые капли.
— Аксинье по три капли в молоке, утром, в обед и на ночь, — распорядился я. — А остальное разведём в винном спирте.
— Зачем в спирте?
— Для ран. Известь чистит руки, а этот рыжий спирт вычистит рану. Смажешь края перед швом, и гноиться она будет куда реже.
К рассвету из двух фунтов губки у нас вышло меньше золотника чёрных чешуек. Лемке взвесил их на аптечных весах и вздохнул, а я уже знал, что он скажет.
— Губку везут из Леванта, герр Салтыков. С турками война, с англичанами тоже. Другой такой банки вы в Петербурге не сыщете.
— Тогда возьмём морскую траву. Ваши архангельские купцы, что возят нам тресковый жир, пусть привезут сушёной морской капусты, какую едят поморы.
— Раньше лета не привезут.
— Значит, к лету. А до лета обойдём все немецкие аптеки и выберем губку, сколько есть.
— Это надо писать, — сказал Лемке, глядя на колбу. — В Берлин, в журнал! Новое вещество, вы понимаете? Об этом заговорят…
— Напишем, — пообещал я. — Сперва пусть Аксинья уснёт.
Капли я увёз в Мариинскую к утреннему обходу, и первую ложку молока Аксинья выпила при мне, морщась от ржавого вкуса.
* * *
Старик Пантелей прожил у нас неделю, и за эту неделю мой дом на Кирочной узнал, что такое графская выучка. Гостей старик объявлял так, как объявляли их у графа, через три залы, хотя зала у нас была одна, а передняя тесная. За обедом он стоял у меня за стулом и садиться отказывался наотрез, а Настю упорно звал «ваше сиятельство».
— Я не сиятельство, Пантелей, — смеялась Настя. — Я Анастасия Петровна.
— Слушаю, ваше сиятельство, — кланялся старик.
В среду он объявил моего брата.
— Господин Салтыков, Андрей Алексеевич! — прогремело в передней так, что Устинья на кухне уронила половник.
Андрей, вошедший следом, долго стряхивал снег с воротника.
— У графа он, видно, через три залы кричал, — сказал он наконец.
Шутил мой старший брат редко, раза два в год, и эту шутку я запомнил. Купчую на Пантелея он выправил за три дня, вольную обещал к Пасхе, а уходя, уже в шубе, сказал вполголоса, что министр спрашивал его, не хочет ли он во Владимир, губернским прокурором.