Аптека Лемке на Мещанской с утра была полна народу. У прилавка двое солдат с полковой подводы ждали соль для лазарета, приказчик вешал её на весах, а сам Адам Васильевич стоял за конторкой над книгой, сдвинув очки на кончик носа. Компаньонами мы с ним были с первой моей петербургской зимы. Вдвоём мы вываривали соль из хинной коры, а летом добыли ещё и ивовую, из коры, что копейка за пуд.
Выслушал он меня, не перебивая, и когда я дошёл до жёлтых пальцев и купоросного масла бутылями, снял очки.
— Знаю я такого, герр Салтыков, — проговорил Лемке. — Вертоградов. Ипполит Мефодиевич. Поповский сын из-под Казани. Учился в Медико-хирургической академии, и выгнали его оттуда за дерзость профессору химии. Потом служил провизором в трёх аптеках, и из всех трёх его попросили вон. Руки у него золотые, а такой головы, как у него, я за всю жизнь не встречал. Только живёт он одной своей головой, и людей при ней для него нет. Деньги ему, говорят, даёт казанский купец. С лета купец снял на своё имя старую оранжерею в Аптекарском огороде. Принадлежит он нынче академии, и оранжереи она за ветхостью сдаёт внаём.
— Казанский, — повторил я. — Всё сходится.
— Это ещё не всё. — Лемке открыл конторку и достал письмо. — С октября две аптеки на Невском нашу соль больше не берут. Провизорам их нашептали, что в нашей соли мел. А на другой же день им принесли другую соль, белее нашей и на гривенник дешевле. Я думал, это Функ из-под суда пакостит. Теперь вижу, кто.
Говорил он ровно, только пальцы его мяли письмо, и я видел, чего ему стоит эта ровность. Мел в соли для старого аптекаря был хуже пощёчины.
Вот ведь мерзавец! Свою соль он, выходит, продавал тем, что ославил чужую.
— Пойду к медицинскому начальству, — объявил Лемке. — Пусть проверят обе соли, мою и его, рядом.
— Пойдёте, Адам Васильевич, только позже, — сказал я. — Слух запретом не остановишь. Соль ваша чиста, и в полках это знают. Сейчас у меня беда поважнее. Если он сам сварил соль из коры, то сварит её и из моего корня.
Объяснять Лемке, что это значит, мне не пришлось. В хинной коре сила разлита по всему пуду, и больной глотает толчёную кору ложками. В соли та же сила собрана в щепоть. Соль из змеиного корня выйдет такая же, во много раз сильнее самого корня, и сколько её можно дать человеку, не знает никто, потому что сила её зависит от того, как её варили.
Троим моим больным, значит, нужен был мост до нового корня, и придумал я его ещё ночью. В моё время из барвинка, вечнозелёной травки с синими цветами, делали лекарство для сосудов головы.
«Кавинтон».
И в моём отделении его капали чуть ли не каждому второму старику. Напор оно тоже сбивало, только слабо, куда слабее змеиного корня. Весной думать о барвинке было незачем, корень у меня был, а караван шёл. Теперь же выбирать мне было не из чего.
— Барвинок, Адам Васильевич, — сказал я. — Vinca minor. Есть он у вас?
— Vinca? — Лемке поднял брови. — Кто ж его держит в аптеке, герр Салтыков. У нас в Германии этой травой разве что кровь из носу унимают. Зато сажают его на могилах. Immergrün, вечная зелень. Он и зимой под снегом зелёный.
— А у нас где его взять? — спросил я.
— На Смоленском, на лютеранском кладбище, его на старых могилах полно, наши немцы сажают. — Лемке закрыл конторку. — Возьмите с собой Мейера. Он лютеранин, сторожа его там знают и шуму из-за вас поднимать не станут.
Смеркалось в декабре к четырём, и до темноты у меня оставалось часа три. Извозчику я велел гнать в Мариинскую.
* * *
Мейера я застал в больничной аптеке над вчерашними листами, и уговаривать его не пришлось. Карл Фёдорович Мейер был старшим лекарем Мариинской, когда я пришёл туда впервые, и остался им по сей день. Про барвинок он выслушал меня молча, потом снял с гвоздя шубу и сказал, что на лютеранском кладбище этой травы больше, чем на лугу. Терентий, мой помощник при ртутной трубке, взял корзину с заступом и поехал с нами.
По Неве уже шла ледяная дорога, обставленная ёлками, и на Васильевский остров мы выкатили, когда солнце висело низко над Галерной гаванью. Смоленское лютеранское кладбище лежало за речкой Смоленкой, на Голодае, напротив православного. Снег на плитах был ровный и нетронутый, и следов, сколько я видел, на нём было только два ряда, от ворот к сторожке.
Старый немец в тулупе, кладбищенский сторож, вышел нам навстречу с колотушкой, разглядел у Терентия заступ и закричал по-немецки так, что с берёзы у ограды поднялись вороны, а я разобрал одно только слово.
— Leichendiebe!
— Гробокопатели, — перевёл Мейер и рассмеялся первым. — Gott im Himmel, Готлиб, да это же я, Мейер из Мариинской! А со мной лекарь Салтыков. Мы не за покойниками, мы за травой.
— За травой? — Сторож опустил колотушку. — Зимой?
— За барвинком, — сказал я. — Барвинок ваш мне троих живых продержит до весны. А за труды я посмотрю вашу жену. Господин Мейер говорит, она с Покрова кашляет.
Немец поглядел на меня, потом на Мейера, вздохнул и махнул рукой к старым могилам у дальней ограды.
Снег там лежал по колено. Терентий разгребал его заступом, я руками, и под снегом на старой плите с полустёртыми готическими буквами открылись тёмные листья, жёсткие и живые, хоть мороз стоял градусов пятнадцать. Лист я растёр в пальцах и почуял горьковатый травяной запах.
— Вот он, голубчик, — сказал Мейер у меня за плечом. — Immergrün. Немцы сажают его, чтобы помнили. — Он кивнул на угол ограды, где у берёзы под снегом угадывался ещё один ряд. — А мне тут уже место приглядели, вон там. Барвинок на нём вырастет сам, и сажать не придётся.
— Рано вам туда, Карл Фёдорович, — сказал я.
— Это, голубчик, не нам с вами решать.
Терентий набивал корзину листьями, а я тем временем рассказал Мейеру и про корень, скупленный в Бухаре, и про Вертоградова, который варит соли.
— Соль из корня, — медленно повторил Мейер. — Стало быть, и сильнее корня во много раз.
— Во сколько, не скажет никто, — ответил я. — Даже сам Вертоградов.
Мейер снял очки, протёр их концом шарфа и посмотрел на меня поверх стёкол.
— А ежели эту его соль придётся кому пробовать первым, так пробовать мне, голубчик. Меня не жалко. Я своё отлечил, а у вас ещё всё впереди.
— Никто её пробовать не станет, — сказал я, и вышло это громче, чем я хотел. — Ни вы, ни я. Пока я не узнаю, что в ней и сколько её можно, ни один человек не получит ни грана.
Старик кивнул и ничего не ответил. Сказал он это так просто, что у меня перехватило горло. В первый мой день в Мариинской Мейер повёл меня по палатам и спросил у первой же койки «Quid est, господин Салтыков?», а потом два с лишним года стоял у меня за спиной, что бы я ни затевал.
Можно сказать, что он за этот короткий срок стал мне не только коллегой и наставником, но и добрым другом.
Корзину барвинка мы привезли на Мещанскую в седьмом часу, и Лемке до полуночи варил из листьев отвар. Вышел он горький, тёмно-зелёный, и силы в нём было немного. Только другого моста до весны у меня не было.
* * *
В понедельник в приёмном Мариинской мерили всех троих моих больных в один день. С воскресенья корня они получали вдвое меньше прежнего, а к нему трижды в день по ложке отвара из барвинка.
Прибор для напора, ртутную трубку с винтом и рукавом, мастера собрали мне ещё весной, и теперь Терентий крутил винт, рукав на руке у Кологривова надувался, и ртуть ползла вверх, а я слушал трубкой на сгибе локтя, когда стукнет первый удар и когда стук пропадёт, и называл числа. Мейер записывал их в лист.
— Сто пятьдесят на девяносто пять, — сказал я. — Держится, Ефрем Данилыч.
— Держится, — проворчал Кологривов, опуская рукав. — Корня вы мне, сударь, урезали вдвое, а взамен поите травой с немецких могил. Дожил я, старый лекарь.
— Немцы народ аккуратный, — ответил я. — Дурного на могилы сажать не станут.
— Траву вашу я выпью. — Кологривов похлопал себя по карману. — А белладонну с углём, как и весной, ношу при себе. Мало ли что вам ещё в голову взбредёт.