— Отставной генерал Луговской, — доложил он. — Восемьдесят лет, ночами не спит и порошки пьёт, когда проснётся. Принял свою долю ещё в десятом часу вечера. Теперь не добудиться!
Оставить Мейера я не мог. Пульс у него только-только встал на сорока четырёх, и всякая минута решала, куда он двинется дальше. Тогда я сел к столу и написал наставление на одном листе, крупно и по пунктам, чтобы понял всякий, кто хоть раз брал в руки ланцет.
«Тепло к бокам и к ногам. Ноги выше головы и туго в холст, от ступней до паха. Класть на бок. Белладонны по три капли под язык, не чаще раза в полчаса и не более пяти раз. Пульс и дыхание считать всякую четверть часа. Перестал дышать, вдувать ему воздух мехами, хоть каминными, кончик обмотав тряпицей и вставив в угол рта. Губы прижать вокруг кончика, нос зажать. Нажимать тихо, на четверть хода, раз на пять счётов. Салтыков».
Ручные мехи, которыми в аптеке раздували угли под кубом, я велел сторожу принести и положить на лавку у койки Мейера. Что я написал для генерала, то должно было лежать под рукой и у меня.
Плетнёв с Терентием уехали с моим листом к генералу, и в комнате мы остались втроём, я, Кологривов и Мейер.
В четвёртом часу Карл Фёдорович Мейер перестал дышать.
Кологривов первым увидел, что грудь у него под шубой больше не поднимается, и вскочил так, что опрокинул табурет. Я поднёс к губам Мейера гусиное перо со стола, и пух на пере не шелохнулся. Пульс под моими пальцами ещё бился, редко, тридцать с небольшим, а дыхания не было. Давить ему на грудь, как тогда на Фонтанке, было незачем, сердце справлялось само. Ему нужен был воздух.
Мехи лежали на лавке, там, где их оставил сторож. Нос у Мейера заложило ещё с вечера, и через ноздрю мехи дули бы впустую. Кончик я обмотал платком, сдёрнутым с шеи, и вставил старику в угол рта. Кологривов по моему слову запрокинул ему голову, ладонью прижал губы вокруг кончика, а пальцами зажал нос.
— Мехами? — Кологривов уставился на меня. — Живому человеку?
— Англичане так утопленников отхаживают, лет тридцать уже, — ответил я. — Только тише, чем они. Держите крепче!
Жал я вполсилы, на четверть хода, и не сводил глаз с груди. Поднялась на палец, и хватит. Нажми я сильнее, и воздух уйдёт старику в живот, а то и порвёт ему лёгкие. Я отпускал, грудь опадала сама, и я считал про себя до пяти, как считал когда-то на учениях в другом своём веке. Кологривов свободной рукой щупал Мейеру жилу на запястье и шёпотом говорил мне пульс.
— Тридцать два… Тридцать… Тридцать четыре, сударь!
«Меня не жалко», сказал мне этот старик в субботу у кладбищенской ограды. А мне его было жалко так, что я дышал за него этими мехами и не смел остановиться.
Сколько это длилось, я потом вспомнить не смог. Свеча на столе успела оплыть на палец, пальцы мои на рукоятях свело, и Кологривов тронул меня за плечо.
— Дайте я, сударь. Руки у вас уж не держат.
Мехи я отдал ему и показал меру ещё раз, не больше четверти хода. Сам я встал к изголовью, взял голову Мейера так, как держал её Кологривов, и стал считать вслух, а старый лекарь жал по моему счёту, сопя от усердия, и всякий раз косился на грудь, поднялась ли.
Потом Мейер вздохнул сам, раньше, чем Кологривов успел нажать. Я вынул у него изо рта кончик мехов, отнял руку от его лица и услышал второй вдох, хриплый и с присвистом.
— Дышит, — сказал Кологривов и вытер лицо огромным клетчатым платком. — Дышит, сударь. Живой!
Ноги меня больше не держали, и я сел прямо на пол, спиной к печке.
Терентий вернулся в шестом часу, с инеем на бровях, и с порога поднял руку, прежде чем я успел спросить.
— Живой генерал, барин! Выпил он, слава Богу, один только гран, остальное просыпал на одеяло. Пульс до сорока шести падал, а теперь держится на сорока восьми. Мы всё сделали по вашему листу, как там написано. Дышит он ровно, а на голос веки у него дрожат. Плетнёв при нём до вечера останется.
Наставление, которое я написал за десять минут на краю стола, держало теперь живым человека, которого я в глаза не видел. Плетнёв с Терентием сделали всё сами, по одному моему листу. Только тут я заметил, что дышу полной грудью, впервые за всю эту ночь.
Двадцать склянок из двадцати, сосчитал я про себя. Ни один старик в Петербурге этим утром соли Вертоградова не примет.
* * *
На рассвете над Литейной зазвонили к обедне. Город праздновал рождение государя, и колокола били со всех сторон разом, а я сидел у постели и считал Мейеру пульс.
Ударов я насчитал теперь пятьдесят два. Ртуть показывала девяносто пять на шестьдесят, и руки у Мейера потеплели до самых ногтей.
Глаза он открыл, когда колокола уже смолкли. Посмотрел в потолок, потом на меня, пошевелил губами, и я нагнулся, чтобы расслышать.
— Голубчик… — прошептал он. — Числа записали?
— Все до одного, Карл Фёдорович, — ответил я, и голос у меня сел. — И ваши, и наши. Ефрем Данилыч ни одной четверти часа не пропустил.
Мейер помолчал, глядя на меня поверх носа, по привычке, хотя очков на нём не было.
— Нарушил я обещание, — сказал он наконец. — Сердитесь?
— Сержусь, — ответил я. — Только сердиться на живого куда приятнее.
— А я сержусь вдвойне, — проворчал Кологривов со своего табурета, не открывая глаз. — Шашки за вами, голубчик, не забудьте.
— Зачем же вы к нему поехали? — спросил я.
— Он сказал, что старикам даст по два грана. — Мейер облизнул сухие губы. — Кто-то же должен был узнать, много это или мало, покуда не поздно. Вот я и узнал. Велика у него мера, голубчик, во много раз. Я это понял, когда уже не мог встать.
Он закрыл глаза, и я решил было, что он опять уснул. Потом губы у него шевельнулись снова.
— Про вас он спрашивал больше, чем про меня. Кто у вас в доме да когда вы спите. Я, старый дурак, думал, это у него от учёного любопытства, и всё ему рассказал.
— Спите, Карл Фёдорович, — сказал я. — Теперь уж это не важно.
К десяти от Плетнёва прибежал ко мне посыльный с запиской. Генерал Луговской проснулся, выпил чаю и выбранил лакея за то, что тот пустил ночью в дом чужих людей. Пульс у него был пятьдесят четыре, и Плетнёв спрашивал, можно ли снимать с генерала холст. Я ответил, чтобы распускали понемногу, по витку в час.
Ширяев воротился к одиннадцати, красный от мороза. С рассвета он ездил на Аптекарский остров с чиновником из канцелярии Виллие и тамошним приставом и принёс мне оттуда на руках что-то рыжее, завёрнутое в шинель.
— Пусто там, сударь, — сказал он. — Ни хозяина, ни бумаг, кубы и те увезли. Печь холодная, вода в ведре замёрзла. А эта в клетке лежала, где он её оставил. Ещё бы час, и околела бы. — Он помолчал и прибавил тише. — А за оранжереей в снегу мы ещё двух нашли. Тех, видать, первых. Я, сударь, в полиции всякого насмотрелся, а чтобы живую тварь бросить в клетке и уйти, такого не видал.
Собаку я устроил на шубе у огня, и Кологривов принёс ей тёплого молока. Лакать она не стала, только лизнула мне пальцы шершавым языком.
— А это что за больной? — еле слышно спросил Мейер.
— Тоже его, — сказал я. — Ей повезло меньше вашего. Её он бросил в холодной оранжерее, а сам уехал.
Мейер вытянул из-под шубы худую руку, и я подвинул собаку ближе к койке, чтобы он достал до рыжего загривка.
Я смотрел на них обоих и думал, что человек, который её бросил, вчера так же записывал в тетрадь пульс Мейера. Живыми он не считал ни людей, ни собак, и годились они ему только на то, чтобы проверять на них меру. Собак он уморил и бросил, Мейера едва не убил и ни о ком из них не пожалел.
И такой человек жил теперь в моём городе и варил соль из моего корня.
* * *
Домой я пошёл пешком, когда Мейера перенесли в палату, а Кологривов улёгся спать в аптеке, на той самой лавке. Собаку я нёс на руках, завернув в старый тулуп больничного сторожа, и она дрожала у меня под подбородком. Вечером я так и не отвесил больным их утренние доли корня. Николай Мироныч и мой больной из приёмного ждали их с рассвета.