Настя внесла самовар, посмотрела на меня, потом на Никитина и поставила самовар на стол с таким стуком, что подпрыгнула крышка.
— Опять вы что-то затеяли, — сказала она.
— Затеяли, — признался я. — Расскажу на Пасху.
— На Пасху вы мне всё расскажете, а я до Пасхи изведусь.
Проводив Никитина, я ещё долго сидел над остывшим самоваром. Сысоев был не дурак, раз граф выбрал именно его, и метку он заметить мог. На этот случай мне требовалось кое-что ещё, и назавтра Лемке на Мещанской получит от меня заказ, над которым опять снимет очки.
* * *
Великий пост мои двадцать солдат встретили горохом. Лаптев, наш кашевар, варил его с конопляным маслом, луком и сушёными грибами, и Федот всякий вечер справлялся у меня, не позабыл ли я про Благовещение.
— Рыбу-то дадут, барин?
— Дадут. На Благовещение и на Вербное.
— Тогда доживу, — вздыхал Федот и шёл за добавкой.
К середине поста Лаптев наловчился толочь горох с луком в такую похлёбку, что Дятлов при мне просил добавки наравне с рекрутами, а Минька прибавил за Великий пост ещё два фунта и уверял, что на горохе вся сила и сидит.
Лемке выслушал мой заказ, снял очки и долго протирал их платком.
— Бумагу в крахмал? Полосками? — переспросил он. — Герр Салтыков, вы собрались на Святой кого-то красить?
— Хочу узнать, кто красился не моей краской.
— Mein Gott. — Лемке водрузил очки на нос. — С вами, герр Салтыков, я скоро сам начну синеть.
Полсотни полосок, вымоченных в клейстере и высушенных у печки, он принёс мне на третий день в вощёном пакете, и что я собираюсь с ними делать, так от меня и не добился.
Казённые сапоги швальня привезла в Вербное воскресенье, двадцать пар на две колодки, по мерке, как граф и обещал. Одну пару я распорол ланцетом при Дятлове, и подошва оказалась честной, в два слоя хорошей кожи. Там, где его могли проверить, граф не жульничал. Сапоги, однако, были новые и жёсткие, и неделю на разнос я употребил по-старинному. Рекруты наливали в них тёплой воды и ходили так до вечера, пока кожа не высыхала прямо на ноге. На ночь её мазали салом.
— Так у нас старики в полку и разнашивали, — одобрил Дятлов. — Только я думал, лекаря про это не знают.
Аксинья к Благовещению ходила по женскому отделению в белом переднике. Мейер взял её сиделкой, и больные слушались её лучше иных служителей. Пульс у неё, правда, снова подрос до ста шести, железа привыкала к иоду, как я и ждал, и разговор с этой железой у меня был ещё не кончен.
— Бабы наши из дома призрения спрашивают, барин, — сказала она мне однажды, понизив голос. — Не возьмёте ли и их посмотреть. Там у двоих шея, как у меня была.
— Возьму, — пообещал я. — Только сперва Святая.
Пасхальную заутреню мы с Настей стояли в полковом соборе, среди преображенцев, и, когда после полуночи грянуло «Христос воскресе», я поймал через толпу взгляд Сергея. Всю ночь мой шурин сиял и знать не знал, что рассказал мне Никитин в Прощёное воскресенье.
Разговлялись мы дома, на рассвете. Устинья с вечера напекла куличей, Касьян выкрасил луковой шелухой целую корзину яиц, а Пантелей, впервые за сорок лет встречавший праздник не в чужой людской, объявлял всякого, кто приходил с поздравлением, так, что у меня в буфете звенели рюмки.
Про Сысоева и про метки я рассказал Насте, как и обещал, за пасхальным столом, вполголоса, пока Пантелей гремел в передней. Она выслушала меня, не перебивая, и долго крутила в пальцах крашеное яйцо.
— Тогда я поеду смотреть, — сказала она наконец. — Хотяинцева звала меня к себе на помост, а я всё не решалась. А бумажки Лемке зачем?
— Увидите на заставе, — ответил я.
Андрей привёз вольную к обеду. Читать её вслух я позвал всю людскую, и Пантелей слушал стоя, прижимая к груди руку с дробью в обшлаге, а на словах «отпускается вечно на волю» сел прямо на ларь в передней.
— Куда ж мне теперь, барин? — спросил он, как спрашивал в январе у графского подъезда.
— Куда хочешь. А хочешь, оставайся у нас, за жалованье.
— Останусь, — сказал Пантелей и вытер глаза. — Только уж вы мне позвольте и дальше гостей объявлять.
Уже в дверях Андрей задержал меня за рукав.
— Министр про Владимир больше не спрашивает, — сказал он вполголоса. — А граф у него на той неделе был. Ждёт, видно, твоей Святой.
Во вторник я столкнулся с Голенищевым у полковой канцелярии. Капитан был весел, румян и пах одеколоном.
— Шампанское уже во льду, Салтыков! — крикнул он мне через плац. — Только пить его будем мы!
Я помахал ему в ответ. Знал ли он про Сысоева, по его голосу понять было нельзя, и от этого мне было не по себе.
* * *
На Святой неделе колокола над Петербургом звонили с утра до ночи, звонить в эти дни мог всякий, кто влезет на колокольню, и в Светлую среду к Нарвской заставе я шёл под такой перезвон, что не слышал собственных шагов. У заставы собралось столько народу, что Дятлову пришлось отгонять от моего строя баб с куличами. Гренадеры Голенищева выстроились рядом, рослые, сытые, в тех самых новых сапогах, и сам Голенищев, покручивая ус, обходил своих и всякого хлопал по плечу.
Мы с Никитиным пошли вдоль обоих строёв с кистями и банкой рыжего спирта.
— Это ещё что за помазание? — захохотал Голенищев.
— От цыпок, — ответил я. — К вечеру ветром руки разъест до крови, а так не тронет.
— Мажь, лекарь, мажь. Авось быстрей побегут.
Каждому из сорока я положил на запястье под обшлагом густой бурый крест в три слоя и каждому велел обшлага не задирать. Сысоев, фельдфебель гренадер, плотный, с рыжими бакенбардами до самых губ, не сводил глаз с моей кисти, и я понял, что о метках он задумается ещё до Стрельны.
— А пошто под обшлагом, ваше благородие? — спросил Сысоев, подставляя руку последним. — Цыпки-то на пальцах бывают.
— Там не сотрётся, — ответил я.
Государя ждали к финишу, а моих провожал цесаревич. Он объехал оба строя и привстал в стременах.
— Сорок вёрст, до Стрельны и назад! — крикнул он. — Кто отстанет, тот проиграл, и подбирать отставших я не стану. С Богом!
Шли мы по Петергофской дороге на Стрельну, где у Константина Павловича был свой дворец и где он сам собирался ждать нас на повороте. Апрель стоял сырой, снег на обочинах осел и почернел, колеи налились талой водой, и с залива тянуло таким ветром, что к пятой версте у меня закоченели пальцы.
Гренадеры ушли вперёд сразу. Мои держали свой шаг, тот самый, который мы с Дятловым отмеряли с осени по часам, и к десятой версте гренадерский строй виднелся мне только серым пятном у дальнего поворота.
— Догнать бы, ваше благородие, — сказал Антип.
— Не догонять, — ответил я. — Держать шаг. Сорок вёрст выигрывает кровь, а кровь у вас теперь своя.
У ворот стрельнинского дворца цесаревич встретил нас верхом, с адъютантами, и посмотрел на часы, а потом на меня.
— Отстаёте, лекарь. Гренадеры полчаса как прошли.
— До сороковой версты ещё далеко.
— Поглядим, — сказал он, как говорил осенью в слободе.
Ступни у своих двадцати я осмотрел тут же, на бревне у ворот. Ни одного пузыря новые сапоги не натёрли, разношенные на мокрой ноге, они сидели на рекрутах как свои, и Дятлов, глядя на это, довольно огладил ус. Мои переобулись в сухие онучи, выпили по кружке медовой воды с солью, и, отдохнув свои четверть часа, мы повернули назад, к городу.
Красный кабачок, старый трактир, где ещё матушка Екатерина когда-то останавливалась по дороге в Петергоф, стоял у самой дороги, и во дворе его, за низким забором, я увидел их. Семеро в гренадерских шинелях, мокрые по пояс, курили у сарая, и один из них, скуластый, с перебитым носом, по субботам вставал на весы рядом с моим Антипом. Меня он узнал тоже и поспешно отвернулся к стене.
— Ваше благородие, — прохрипел у меня за плечом Дятлов. — Это ж гренадеры. Наши, с весов.
— Вижу, — ответил я. — Молчи и шагай.
Остановить всё можно было тут же, у забора. Только тогда Сысоев объявил бы, что люди его отстали по нужде, лакея графского никто бы не видел, и граф только пожал бы плечами. Поэтому шага мы не сбавили, и я не сказал ни слова.