Литмир - Электронная Библиотека

На тридцать второй версте у Федота свело икру. Он сел прямо в грязь, белый от боли, и я растянул ему ногу, задрав носок к колену, и сунул в рот щепоть соли.

Через минуту он уже ковылял, а ещё через пять догнал своих, и Минька, услышав, что Федот снова в строю, затянул песню. Последние вёрсты мои двадцать прошли под неё, и к заставе, по моим часам, мы подходили с отставанием всего в четверть часа.

* * *

Гренадерам хлопали ещё до того, как мы подошли, и я услышал это за версту. Когда мои вошли в толпу у заставы, гренадеры уже выстроились перед шатром, свежие, бодрые, а Голенищев сиял так, что на него больно было смотреть.

Государь в простом мундире ждал у шатра, рядом с ним Аракчеев, новый военный министр, сутулый и длинношеий, и Виллие, государев лейб-медик. Граф Зарайский держался за плечом у Аракчеева и, наклонившись к Хотяинцевой, что-то сказал ей, и по губам я прочёл его любимое слово.

Подменных я узнал сразу, ещё от края толпы. Семь лиц в гренадерском строю я ни разу не видел у наших субботних весов, и стояли эти семеро прямее и суше прочих, хотя им полагалось бы валиться с ног.

На помосте для дам сидели Хотяинцева со своей книжкой, вдова Веженская и Настя, а Лемке, которого я позвал смотреть, ждал внизу, у самого помоста. Кто-то в толпе крикнул, что богадельня пришла, и над заставой захохотали, только смех этот был уже совсем другим, чем осенью в слободе. Дятлов остановил моих перед шатром, всех двадцать, грязных по колено, и цесаревич подъехал к Савке и наклонился к нему с седла.

— Ну что, крепче всех?

— Крепче, ваше высочество! — гаркнул Савка.

Государь обернулся к Виллие.

— Это те самые, которых ваш Сверчков записал в покойники?

— Те самые, государь.

— Вот вам и ответ, Яков Васильевич, — сказал государь. — А я в Тильзите думал, что его нет.

— Ну что, Салтыков! — крикнул мне Голенищев через головы. — Шампанское-то наше!

Пришёл он и правда первым, и это видела вся застава. Только счёт наш ещё не был кончен, и я шагнул вперёд.

— Позвольте, государь, осмотреть руки у гренадер. Утром я пометил всех сорока, и у кого метки нет, тот на старте не стоял.

Государь поднял бровь и кивнул. Улыбаться граф перестал, и я заметил это первым.

Гренадеры по команде Голенищева задрали обшлага. Бурые кресты стояли на всех двадцати запястьях, и в толпе засмеялись надо мной.

— У всех есть, лекарь! — крикнул цесаревич.

— Есть. Да не у всех моя.

Сысоев, выходит, заметил метки ещё на старте, как я и ждал, и у кабачка подкрасил своих подменных. Чем подкрасил, я догадывался, табачным соком из кисета, и на глаз разницы было не разобрать.

Я достал пакет Лемке и обмакнул первую полоску в кружку с водой. Восемь часов прошло с тех пор, как я положил кресты, ветер и пот могли сделать своё, и, прикладывая полоску к руке ближнего гренадера, я на миг испугался, что иод уже выветрился. Полоска сразу посинела до черноты. Вторая тоже, и третья. На восьмом гренадере полоска осталась бурой, и гренадер этот, один из тех семерых, отдёрнул руку.

Всего бурых полосок вышло семь. Иод на крахмале синеет, а табачный сок нет, и этой пробе Лемке выучился у меня ещё в январе. Сам он, стоя у помоста, снял очки и забыл их надеть. Государь подошёл ближе и посмотрел на бурые полоски сам, и я увидел, как у него побелели скулы.

— Это не мои, — выговорил Голенищев, глядя на семерых, и лицо у него стало кирпичным. — Не мои это люди, государь.

Он медленно повернулся к Сысоеву.

— Ты, значит, мою роту продал? — спросил он так тихо, что у меня по спине прошёл холод.

Сысоев рухнул на колени раньше, чем цесаревич успел до него доехать.

— Не губите, ваше высочество! Человек в гранатовой ливрее деньги давал, вот как перед Богом!

Он ткнул пальцем через плечо, и я, вместе со всей заставой, обернулся к графской карете. На запятках её торчали два лакея в гранатовом сукне.

— Фельдфебеля ко мне, — сказал Аракчеев, не повышая голоса, и двое его адъютантов подхватили Сысоева под руки.

— А те семеро сидят в сарае у Красного кабачка, государь, — сказал Никитин. — Я видел, как их туда завели.

Сергей, протолкавшийся к шатру, гаркнул на всю заставу, что кто отстал, тот и проиграл, а у гренадер отстали семеро, и сгрёб меня в охапку, забыв, что стоит перед государем.

— Выиграли, Михайло! — орал он мне в ухо. — Дюжина наша!

Голенищев подошёл ко мне сам, грузно, глядя в землю.

— Шампанское за мной, Салтыков. Дюжина по уговору, дюжина за мазь и ещё одна за то, что не дали мне выиграть подлостью.

Никитину я пожал руку при всех, и он, красный до ушей, впервые за весь день улыбнулся по-настоящему. Хотяинцева уже строчила в своей книжке, а вдова Веженская, поймав мой взгляд, показала мне на пальцах свои десять рублей.

Граф Зарайский не сдвинулся с места и в лице не переменился.

— Гранатовое сукно в Петербурге носит не один мой дом, государь, — сказал он ровным голосом. — А подлецу всякий лакей сгодится.

— Разберёмся, граф, — сказал Аракчеев, глядя куда-то мимо него. — Я и подряды ваши почитаю, все до одного.

— Семь пар ваших подошв, граф, просидели полдороги в сарае, — сказал я. — Подписывать мне нечего.

— Сегодня у всех руки смотрят, — процедил цесаревич, соскакивая с седла. — Покажите и вы свои, граф!

Отступить граф не успел. Цесаревич ухватил его за левую руку и на моих глазах рванул перчатку так, что затрещал шов. Под перчаткой открылась кисть, серая от чешуи, в плотных красных бляшках с трещинами, и ногти на ней были изъедены мелкими ямками, как напёрстки.

— Проказа! — взвизгнули на помосте.

Толпа отхлынула от графа разом. Дамы попятились, Хотяинцева уронила свою книжку, и даже Аракчеев отступил на шаг у меня на глазах. Настя прижала ладонь к губам. Государь долго смотрел на графскую руку и только потом перевёл взгляд на меня.

— Салтыков, вы лекарь, — сказал государь. — Это проказа?

Что это такое, я понял с первого взгляда и понял так же верно, как в январе понял Аксиньину железу. Проказа тут была ни при чём. Иглу эта рука почувствует, кожа под чешуёй живая, и заразы в ней нет ни на волос.

Граф смотрел на меня своими светлыми глазами, в которых не было ни страха, ни просьбы, и сказал одними губами, так тихо, что расслышал его только я.

— Не вздумайте меня жалеть, Михаил Алексеевич.

Одного моего слова хватило бы, чтобы графа не стало. Прокажённому не ведать ни Комиссариатом, ни Опекунским советом, его не пустят ни ко двору, ни к сиротам, и через месяц он будет доживать свой век в Шуе, при своих кожевнях, и ни одна рука в Петербурге ему больше не подастся. Вдовы на Петербургской стороне вздохнут, Андрея никто не сошлёт во Владимир, Пестерева некому будет прикрывать, и воевать с графом мне не придётся ни года, ни дня.

Я вспомнил чулан, в котором запирали вдову, и сорок крестиков под благодарственным адресом в графской передней, и старика, которого за одну каплю вина отправляли скоблить мездру в ледяной воде. Ради них одно неправдивое слово показалось мне вдруг совсем малой ценой.

Да и не за одних вдов мне было страшно. Граф, переживший сегодняшний день, станет приходить уже за моими, за Андреем, за Мариинской, за Настей, и приходить так, как приходил до сих пор, тихо, с бумагами и счётами, когда никакого государя рядом не будет.

За обе свои жизни я не назвал больному чужой болезни ни разу. Я говорил людям и такую правду, от которой они плакали у меня в кабинете, говорил её родне в больничных коридорах и не жалел о том. Только ещё никогда от единственного моего слова не зависело столько чужих судеб сразу.

Солги я сейчас, и я стану считать людей, как считает он. Граф ведь тоже не ворует, граф считает. А скажи я правду, и Зарайский останется на своём месте. Позор этот он переживёт, на то он и граф, а сегодняшнего дня не простит мне никогда, и всё, что у него есть, Комиссариат, Опекунский совет, вдовы, подряды, он повернёт против меня, злее и хитрее прежнего.

50
{"b":"981981","o":1}