— Та ты шо метёшь, как не в себя? — возмутилась она. — Ты ж ночь проспал, как барин. Вон люди не спали, а ты спал, а ешь за троих.
— Я сторожил, Любовь Степановна, — Саня отдёрнул руку и подул на пальцы. — Я во сне сторожил. Это тяжелее, чем наяву, организм в два раза больше тратит, я в журнале читал. Мих, скажи ей.
— Не скажу, — я взял свой бутерброд. — Я в таком журнале не читал.
Кувалда лёг Сане в ноги, под стойку, и смотрел на колбасу, не мигая, положив тяжёлую морду на лапы. Саня, дождавшись, пока Любовь Степановна отвернётся к чайнику, уронил ему под стойку кружок докторской. Кружок беззвучно исчез.
Паскаль по стене спустился с вешалки к стойке, куда перебрался на рассвете. Он был ещё пятнистый, зелёный с белым, и белые пятна сходили у него с боков медленнее, чем со спины.
— Мне с вареньем, — сообщил он, устроившись на краю стойки. — Хлеб можно без колбасы, колбаса мне тяжела. Варенья побольше.
— Варенье сладкое, — сказала Любовь Степановна, не оборачиваясь от чайника.
— Варенье ягодное, — возразил Паскаль. — Ягода растёт на кусте. Это растительная пища.
— Сладкое, — повторила она и поставила чайник. — А сладкое тебе на эту неделю всё. И на следующую тоже всё. Ты его в пять утра съел, я сама тебе дала, своими руками, ирод. Вон хлеб бери, хлеб тебе можно.
Паскаль посмотрел на меня. Я жевал бутерброд и смотрел в стену.
— Это произвол, — с достоинством сказал он и взял хлеб.
Он ел хлеб без варенья, отвернувшись от банки, и отворачивался от неё так усердно, что съехал хвостом со стойки и повис на нём, зацепившись за край.
Телефон на стойке зазвонил в десять минут девятого. Клиника открывалась в девять, записи на это время не было, и Ксюша, протянувшая было руку к трубке, остановилась и посмотрела на меня. Я отложил бутерброд и сам снял трубку.
— Клиника, Покровский.
— Доброе утро, Михаил Алексеевич.
Голос был тот же, что во вторник вечером, спокойный, неторопливый и вежливый. За ним, как и в прошлый раз, где-то в комнате негромко играло пианино.
Глава 8
В открытую дверь стационара мне была видна Юркина переноска на столе: Юрка поднял голову и развернул уши в сторону стойки.
— Доброе, — ответил я.
— Не буду вас задерживать, у вас наверняка много дел, — сказал он. — Один вопрос. Сколько у вас осталось?
Я посмотрел на Саню с бутербродом и на Денисова, который сидел на банкетке у окна и спал с открытыми глазами, держа в руке пустую кружку. За стеной, в стационаре, лежали в переносках девять стариков, и у каждого из них Ядро билось по-своему.
— Все девять, — сказал я. — Ночь все пережили. Срывов было восемь, одна остановка, но к утру живы все девятеро, и у каждого теперь своё Ядро. Неровное, со своими паузами. Вашего ритма у них больше нет.
В трубке стало тихо. Музыку у него, судя по звуку, выключили посреди фразы. Я слышал, как он дышит: вдох, долгая пауза, выдох. Во вторник он дышал ровно и без спешки, а сейчас пауза между вдохом и выдохом тянулась дольше, чем у спокойного человека.
Потом в трубке щёлкнуло, и пошли короткие гудки.
Я подержал трубку у уха ещё немного и положил её на рычаг.
Во вторник он разговаривал со мной долго и с удовольствием. Он заранее знал, что предложит и что я отвечу. Ему нравилось слушать, как всё складывается по его расчёту. Сегодня он позвонил узнать цифру. Он, судя по всему, ждал меньше девяти, шесть или четыре. Все расчёты у него сходились, пока он не услышал число, которого в них не было. Он не нашёл, что сказать, и бросил трубку, даже не пожелав мне доброго дня.
— Ну? — не выдержала Любовь Степановна. — Это тот? Шо он?
— Тот, — сказал я. — Спросил, сколько у нас осталось. Я сказал, что все девять.
— И шо?
— И ничего. Положил трубку, — я взял со стойки недоеденный бутерброд. — Он удивился, Любовь Степановна. Он этого не ждал.
— Удивился он, — проворчала Любовь Степановна и поставила передо мной кружку. — Я бы на его месте тоже удивилась. Пейте чай, сынок, пока горячий.
* * *
Петрович пришёл ровно в девять. Повесив куртку на свой крючок у двери лаборатории, он надел халат и застегнул его на все пуговицы, до самого горла. Только после этого он вышел в коридор и оглядел нас с Денисовым и Любовь Степановну в Ксюшином халате, который был ей мал в плечах.
— Ночь, — заключил он.
— Ночь, — подтвердил я.
Денисов коротко рассказал ему, стоя в дверях лаборатории, про девятерых со вторника и про сегодняшнюю ночь. Петрович слушал, не перебивая, глядя куда-то на дверной косяк. Когда Денисов дошёл до Пуховика, Петрович перевёл взгляд на меня и задержал его на моём лице дольше, чем требовала вежливость.
— Лоток где? — спросил он.
Денисов принёс из процедурной лоток. Петрович взял одну пробирку и, повернув её наклейкой к свету, прочитал. Остальные он пересчитал, тронув каждую пальцем.
— Десять, — сказал он. — Девять и барс. На эфирную фракцию все?
— Все, — кивнул Денисов. — И общий профиль, если можно.
— Можно, — Петрович взял лоток обеими руками. — К обеду не обещаю. Обещаю к одиннадцати первое, остальное как пойдёт.
Он ушёл и закрыл дверь лаборатории. Через минуту за дверью загудела центрифуга.
Следующие два часа Денисов гонял девятерых через эфирограф по очереди, каждого по три минуты на платформе, и записывал частоты в свой столбик. Я носил ему стариков из стационара и обратно, по одному, на руках, кроме Пирата, которого мы катили в боксе на тележке. Смолина открыла приём в девять. Через стену я слышал её ровный голос, объяснявший кому-то про капли для ушей.
К десяти я перестал носить и сел рядом с Денисовым смотреть в столбик.
Ядра у всех девятерых остались свои, неровные, у каждого со своими паузами. Чужой ритм за утро ни к одному не вернулся. Но частоты садились. У Пирата в пять утра было пятьдесят два, а к десяти осталось сорок девять, у Найды и у Графа за утро ушло по два-три удара. Шло это плавно и понемногу, у каждого в своём темпе, и Денисов, проводя пальцем по столбику, второй раз пересчитывал разницу, надеясь ошибиться.
— Это не срыв, — пробормотал он. — Срыв выглядит иначе. Это… Михаил Алексеевич, они гаснут. Медленно, но все гаснут.
— Вижу. Цифры вижу, Кирилл, а что с ними делать, пока неизвестно. Кровь у Петровича, до его листка я тут только ношу и сижу.
«…холодно… рука… где рука…»
Я встал и прошёл в стационар, к восьмой переноске. Граф лежал на пелёнке, завёрнутый, как ночью его положил Денисов, и из угла смотрел на меня мутными стариковскими глазами. Открыв дверцу, я просунул руку внутрь и положил её коту на бок. Ядро под ладонью билось медленно и честно, тридцать шесть, своё.
«…тёплая… рука…»
— Тут я, — сказал я ему. — Тут, никуда не делся.
Пуховик пришёл за мной из коридора и лёг у моих ног, на полу перед восьмой переноской, свернувшись так, что хвост закрыл ему нос. Через минуту он заснул. Спал он крепко и неровно, вздрагивая лапами. Ядро у него, когда я на всякий случай тронул его второй рукой, тоже билось неровно, само по себе.
Без пяти одиннадцать дверь лаборатории открылась. Петрович вышел в коридор с листком в руке и остановился у порога стационара, не переступая его.
— Михаил Алексеевич, — позвал он. — На минуту.
Я вынул руку из переноски и подошёл. Денисов пошёл следом со своим листком и встал рядом.
Петрович протянул мне листок. На нём шли цифры, сверху общий профиль, ниже эфирная фракция, и в ней у всех девяти кличек, вписанных его разборчивым почерком, справа стояла одна и та же пометка карандашом.
— Общий профиль у стариков стариковский, ничего особенного, почки у всех так себе, у двоих печень, — сказал он. — Это вы и без меня знаете. А вот эфирная фракция у всех девяти съеденная.
— Съеденная? — переспросил Денисов.
— Съеденная, — повторил Петрович. — По краям. Как будто её кто-то грызёт. Я сперва думал, реактив сел, перепрогнал на свежем. То же самое. Сидит в крови мелкое, я не знаю, что это. Садится на эфир, который от Ядра идёт по крови, и с него живёт. И понемногу ест.