Хейл взял с подноса бокал холодного шампанского и подошёл к Уитмору.
— Эверетт, ты всё-таки пришёл, — сказал тот, пожимая руку. — Я думал, ты сегодня с бумагами до полуночи.
— Бумаги подождут. Выставка обещала быть любопытной.
Уитмор кивнул в сторону залов.
— Любопытной — мягко сказано. Русские явно хотят показать, что у них есть не только танки и заводы.
Они посмеялись. Разговор перешёл на обычные темы: кто из сенаторов сегодня появится, как долго продлится жара, что нового в корреспонденции из Лондона. Хейл слушал, кивал, иногда вставлял короткие замечания.
Через четверть часа он отошёл и направился к группе у дальнего зала. Там стояли двое итальянцев и один голландец. Разговор шёл о живописи. Итальянец — худощавый человек с седеющими висками — утверждал, что современное советское искусство слишком прямолинейно, что в нём нет той тайны, которая есть у старых мастеров. Голландец возражал, что прямолинейность — это честность эпохи. Хейл вмешался мягко, сказал несколько слов о том, как американские художники тоже ищут баланс между реализмом и формой. Его слушали вежливо. Через несколько минут разговор прекратился, и каждый пошёл своей дорогой.
Он уже собирался подойти к стенду с книгами, когда услышал голос за спиной — спокойный, чуть низкий, с безупречным американским произношением, без малейшего акцента.
— Простите… вы не мистер Хейл из Государственного департамента?
Хейл обернулся.
Перед ним стоял мужчина лет тридцати шести, среднего роста, с плотной фигурой. Тёмные волосы, зачёсанные назад с лёгкой волной, высокий лоб, правильные, почти классические черты лица. Глаза серо-зелёные, внимательные, чуть прищуренные. Тонкие губы, едва заметная улыбка. Он был одет в тёмно-синий костюм отличного покроя, белую рубашку и галстук с мелким серебристым узором. На руке — простые, но хорошие часы. Всё в нём выглядело так, будто он вырос не в Москве, а где-нибудь на Лонг-Айленде или в Бостоне, в доме с библиотекой и теннисным кортом.
— Да, — ответил Хейл. — А вы…
— Юрий Константинович Разумовский. Второй секретарь посольства СССР. Очень приятно.
Они пожали руки. Рукопожатие у Разумовского было крепким, уверенным, но без лишней силы.
— Я видел вашу фамилию в списке гостей, — продолжил он. — И подумал, что человек, который занимается Восточной Европой, может найти здесь что-то интересное. Хотя, признаюсь, большая часть экспонатов — скорее пропаганда, чем искусство в чистом виде.
Хейл улыбнулся.
— Вы говорите об этом довольно откровенно для дипломата.
— А зачем притворяться? Мы же не на приёме в Кремле. Здесь, в Вашингтоне, можно позволить себе чуть больше честности. По крайней мере, в разговоре об искусстве.
Они медленно пошли вдоль стены. Разумовский остановился перед большим полотном, изображавшим строительство метро.
— Вот, например. Технически — очень сильно. Свет, перспектива, движение. Но посмотрите на лица. Все они одинаково счастливы. Как будто художник получил указание: «Радость обязательна». А теперь сравните с вашими американскими реалистами тридцатых. С тем же Хоппером. У него одиночество. Пустые улицы. Люди, которые сидят в кафе и смотрят в никуда. И это тоже правда. Просто другая.
Хейл кивнул.
— Хоппер умеет показать тишину. А у вас… у вас всё торжественно. Даже когда на картине ночь.
— Именно. Мы пока не научились создавать атмосферу тишины. Может, и не хотим. Эпоха такая.
Они перешли к следующему залу. Там висели работы более раннего периода — несколько осторожных полотен с элементами импрессионизма, портреты актёров и писателей. Разумовский остановился у небольшого портрета женщины в белом платье.
— Это уже другое. Здесь ещё чувствуется дыхание двадцатых. До того, как всё стало… официальным. Знаете, что меня всегда удивляло в американском искусстве? У вас есть этот странный баланс. С одной стороны — коммерция, реклама, Голливуд. С другой — совершенно безумные эксперименты. А у нас… у нас пока только один разрешённый путь.
Хейл посмотрел на него с интересом.
— Вы очень хорошо ориентируетесь в американской живописи.
— Я жил здесь достаточно долго, чтобы научиться. И, признаюсь, мне это нравится. Особенно джаз. И ваши писатели. Фолкнер, Хемингуэй… Хотя Хемингуэй иногда слишком прямолинеен. Как наши плакаты, только наоборот.
Они оба рассмеялись. Смех получился лёгкий, настоящий.
Разговор шёл дальше — о театре, о кино, о том, как в разных странах изображают войну и мир. Разумовский говорил свободно, без малейшего напряжения. Он цитировал американских критиков, вспоминал выставки в Нью-Йорке, сравнивал советский балет с тем, что видел в Метрополитен-опере. Иногда бросал короткие, очень точные замечания, от которых Хейл невольно улыбался. В какой-то момент Разумовский рассказал анекдот про нью-йоркского коллекционера, который купил картину, не заметив, что она висит вверх ногами. Шутка была чисто американская, с правильным ритмом и правильной паузой. Хейл рассмеялся уже от души.
— Вы говорите по-английски лучше многих моих коллег, — сказал он.
— Спасибо. Я старался. Когда живёшь в чужой стране, язык — это не просто инструмент. Это возможность проникнуться менталитетом народа.
Они остановились у окна. За стеклом мерцали огни города. В зале становилось шумнее — подошли новые гости, где-то звякали бокалы, оркестр перешёл на более весёлую мелодию.
Хейл чувствовал странную лёгкость. Обычно на таких приёмах он говорил по необходимости, считал минуты, думал о том, сколько ещё нужно пробыть, чтобы это выглядело прилично. Сейчас время текло иначе. Разумовский был умён, наблюдателен, говорил без лишней патетики. И — что важнее всего — он явно понимал больше, чем говорил. Хейл это чувствовал. Он давно научился распознавать людей, которые держат что-то в резерве.
Он сам пришёл сюда не только из любопытства. Уже несколько месяцев он искал… возможность. Не прямо, не грубо. Просто возможность. Деньги утекали слишком быстро. Долги на скачках, счета, Вивиан, дом, жена, дети. Пятьсот семьдесят долларов в месяц выглядели солидно только на бумаге. В реальности они превращались в дыру, которую невозможно было заткнуть. И если кто-то из советских… если кто-то мог предложить другой путь…
Он не произнёс этого вслух. Но интерес был. И Разумовский, кажется, этот интерес заметил. Только никак не показал. Он продолжал говорить об искусстве, иногда бросал взгляд в сторону, кивал знакомым, но ни разу не дал понять, что он что-то чувствует.
— Знаете, — сказал Хейл после небольшой паузы, — мне всегда казалось, что искусство — это последнее место, где ещё можно быть честным. Даже когда вокруг всё становится… официальным.
Разумовский кивнул.
— Возможно. Или это последнее место, где ещё можно притворяться, что ты честен. Зависит от точки зрения.
Они переглянулись.
Через несколько минут к ним подошла женщина из французской миссии — высокая, в серебристом платье, с приятным акцентом. Она обратилась к Разумовскому по какому-то делу, связанному с завтрашним приёмом. Он вежливо извинился перед Хейлом, обменялся несколькими фразами по-французски и отошёл.
Хейл остался один. Он взял новый бокал шампанского и медленно прошёл вдоль стены, уже почти не глядя на картины. В голове всё ещё звучал голос Разумовского — ровный, точный, с правильными американскими интонациями. Человек, который мог так говорить, который так легко понимал чужие шутки и чужие недосказанности, явно умел гораздо больше, чем просто представлять свою страну на приёмах.
Хейл пробыл на выставке ещё около часа. Поговорил с двумя коллегами из Государственного департамента, обменялся любезностями с послом одной из южноамериканских республик, выслушал длинный монолог журналиста о том, как советская пропаганда становится всё изощрённее. Всё это было привычно, почти автоматически. Настоящий разговор уже закончился.
Когда он вышел из отеля, на улице уже совсем стемнело. Он сел в «Паккард», завёл мотор и поехал в сторону Джорджтауна.