Три квитанции с одинаковыми цифрами доказывают, что колхоз в тот год хорошо сработал. Три разные, из которых одна втрое ниже прочих, доказывают другое: что в хозяйстве считают каждую партию отдельно, что различие видят и что различие это не прячут. Первое — итог. Второе — способ. Итог у всякого свой, а способ можно переложить в чужие руки.
— И вот ещё, — сказал он, доставая из своей папки лист.
Лист я узнал сразу.
Это была копия июльского протокола по Гари — та самая, которую я привёз ему двенадцатого августа и на которой он при мне поставил входящий номер, и на которой графы урожая тогда стояли пустые.
Теперь в них его рукой были вписаны три числа — те самые три веса, что взяли на току двадцать третьего августа.
— Сверял по акту от двадцать третьего августа, — сказал он. — Кладу четвёртым.
— Всеволод Игнатьевич…
— Не благодарите.
Вышло это ровно и, кажется, с некоторым раздражением.
— Кладу я его не для вас. Пустые графы летом и заполненные осенью на одной бумаге — единственное, чего нельзя подделать задним числом.
— А без него?
— А без него у вас там три цифры и честное слово.
Пятым приложил натуральный баланс.
Тот самый, поперёк кассы, что читался на собрании: приход, расход и шестнадцать центнеров с тремя десятыми остатка. И под чертой три строки старого — сто шестьдесят шесть центнеров зерном, тридцать четыре с малым мясом, семьсот восемьдесят людям.
Сопроводительную записку он писал при мне.
Шесть строк.
В них было сказано, что направляются такие-то приложения такого-то колхоза за такой-то год, что приложения заверены, что расхождений при сверке со сводными данными района не обнаружено, и что районный инструктор просит рассмотреть их применительно к вопросу об организации учёта в звеньях.
Ни одного слова оценки. Ни «хорошо», ни «заслуживает внимания», ни «положительный опыт».
А моей фамилии в этих шести строках не стояло вовсе.
Я это заметил и хотел спросить, а потом не стал: вопрос вышел бы такой — отчего вы меня не похвалили. Задавать его человеку, который только что своими руками приложил к пакету мою худшую квитанцию, было бы стыдно.
Он, впрочем, ответил сам, не дожидаясь вопроса.
— Фамилия там ни к чему, — сказал он, промокая записку. — Если год повторится, фамилия и так будет известна. А если не повторится, то нечего было и писать.
Пока он писал записку, я смотрел на пачку и считал, сколько раз в ней стоит одна и та же надпись.
«Копия верна». Дата. Подпись.
На каждом развороте трёх книг. На каждой квитанции. На каждом листе ведомости распределения. На натуральном балансе. И на том августовском протоколе, который Клавдия Никитична в глаза не видела, — там стояла чужая рука, но слова были те же.
Сто с лишним раз одно и то же.
В январе я считал эту её надпись придирчивостью и прямо ей об этом сказал. В марте выяснилось, что вся зима у нас стояла на разнице между «заверить» и «подписать»: подлинников трёх ведомостей у нас нет с пятого января, и если бы Клавдия тогда послушалась секретаря и подмахнула бы копии вместо оригиналов, то теперь наверх ушёл бы пакет, к которому у любого проверяющего был бы один вопрос — а где оригиналы и чья это подпись пятьдесят пятого года под документом пятидесятого.
Переписывали втроём последние два дня: она, я и Настасья Прокофьевна, которую позвали потому, что у неё разборчивый почерк и потому, что ведомость распределения — бумага, где ошибка в фамилии дороже ошибки в сумме.
Порядок был такой: одна читает вслух строку из подлинника, вторая пишет, третья следом сверяет написанное с подлинником и ставит на полях точку. Точек на каждой странице выходило по числу строк, и страницу без полного числа точек в стопку не клали.
На двух строках сверка не сошлась. Оба раза — в отчествах.
Опись Клавдия составила и на этот пакет — по листам, с номерами, в двух экземплярах, и Стожаров на этот раз не спорил вовсе и расписался сразу.
Пакет ушёл девятого марта.
* * *
Второе письмо от Мишки пришло восьмого.
Пришло оно на сельпо, и мне про него сказали ещё в обед; до вечера я его не забирал, а забрав, не вскрыл ни там, ни по дороге.
Восемь месяцев.
Восемь месяцев с того июльского конверта под солонкой; семь с половиной — с моего ответа, где я прямо спросил про машины; четыре — с второй записки, где про машины не было ни слова и я просил только написать хоть три слова. За эти месяцы я успел получить номер ноль семьдесят пять, потерять двадцать одну тысячу, отдать срок звеньевой, свести две ведомости, отдать подлинники, выдать людям деньги и отказаться от районной работы — то есть прожить целый год внутри одного года, а он всё это время молчал.
Он написал шесть страниц.
Про зиму: морозы у них в январе стояли такие, что солярка густела в баке и её отогревали. Про землянку, в которой всё-таки зимовали, потому что дома к ноябрю не поспели и поспели только к февралю. Про то, что в феврале переехали и что в новом доме сначала было хуже, чем в землянке, — сыро, не просохло, — и что теперь ничего.
Про то, что женится. Осенью. Зовут Нюра, она из Полтавской области, приехала в мае с эшелоном, работает на току, и он про неё написал полторы страницы, из которых я узнал, какого цвета у неё платок и что она смеётся раньше, чем договорит, — и вот на этих полутора страницах он был точно такой же, каким сидел у нас на крыльце в марте пятьдесят четвёртого, и ничего в нём за год не переменилось.
Про урожай пятьдесят четвёртого года у них — коротко и без цифр: «взяли много, а свезти было некуда, ссыпали на землю под брезент, и брезента не хватило».
А про машины было на пятой странице.
«Про машины ты спрашивал. Обе зимовали тут. Гоняли их куда-то в декабре разговоры были, а не погнали, потому что у нас с ноября своя мастерская, тёплая, с ямой и горном, я в ней и работаю. Двадцать восьмую я перебирал сам, с января по февраль, коленвал шлифовали в Кустанае, вкладыши достали чужие, подгоняли по месту двое суток. Ходит теперь лучше, чем ходила у нас. Тридцать первую делал не я, но тоже тут».
Я прочёл эти строки дважды и не сразу понял, отчего мне сделалось не по себе, потому что дурного в них не нашлось ни на грош: человек писал о работе, которую сделал хорошо и о которой имел право рассказать, и рассказывал он её мне именно потому, что я один во всей его переписке способен оценить, что значит подогнать чужие вкладыши по месту за двое суток.
Потом дошло.
Почти год — с марта пятьдесят четвёртого, с той приписки в тетради, которую я дважды заносил карандашом и дважды не довёл черты до конца, — я искал в этом деле срок. Дату возврата. Число, после которого всё станет как было. И даже вычеркнув приписку в июле рукой Клавдии Никитичны, я, оказывается, всё ещё где-то внутри ждал.
А тут никакого срока не было и быть не могло.
И не потому, что не отдают, — про «не отдают» он не написал ни слова и, кажется, об этом уже и не думал. А потому, что двадцать восьмую перебрал по месту человек, который зимой возил под неё коленвал на шлифовку в Кустанай и двое суток подгонял чужие вкладыши, и вокруг этой машины за год выросли мастерская с ямой и горном, дом, поспевший к февралю, и девушка с эшелона, работающая на току; и забрать её оттуда теперь было бы ровно то же самое, чем было забрать её у нас в марте пятьдесят четвёртого, — и никакой разницы между тем и этим я, сколько ни искал, не нашёл.
И написал он это без обиды, между делом, как пишут о работе.
Подпись стояла та же, что в июле.
«Твой друг Михайла Дроздов».
Возвращался я к этому письму после ещё не однажды и всякий раз останавливался на одном месте: он писал про шлифовку коленвала в Кустанае так, будто это в порядке вещей, будто у него под рукой всегда была область с мастерскими и станками, — а ведь ровно тот же человек год назад стоял у нас во дворе и смотрел, как двадцать восьмую грузят на платформу, и не знал, куда её везут и вернётся ли он сам.