Поэтому я привёз не слова.
Я привёз лист.
На листе был написан проект решения правления, и в нём стояло три пункта, и все три я написал сам, вечером двадцатого, за два часа.
Первый: решение о готовности льняной партии к подъёму, к сдаче и о сроках того и другого принимает звеньевая льняного звена.
Второй: председатель и правление этих сроков не назначают и не переносят.
Третий: партия может быть поднята и сдана в два и более срока с раздельной записью по каждому сроку в книге звена и в накладной.
Двор у Лобановой прибран так, как бывает прибрано у человека, которому некогда: поленница сложена ровно, а к крыльцу от калитки прошло по грязи столько ног, что доски у нижней ступени выбелены. В сенях висела на гвозде та самая мятая связка льна, которую я видел у неё в мае, когда мы уславливались о расценке; за полгода она потемнела, но висела на том же гвозде.
Груня читала стоя, у окна, не приглашая меня сесть, и читала долго, дважды, водя по строчкам пальцем, как читают люди, которым бумага не даётся с одного раза, а потом положила лист на подоконник и придавила его ладонью, будто он мог улететь.
— Тут половины нет.
— Какой?
— Если решаю я, то и отвечаю я. — Она не смотрела на меня. — А тут написано только, что решаю.
Я сказал, что это само собой.
— Само собой ничего не бывает. Само собой — это когда всё хорошо. А когда плохо, тогда лезут в бумагу и смотрят, что там написано.
Она попросила карандаш.
Карандаша у меня не было, был химический, и она послюнявила его и дописала четвёртым пунктом, своей рукой, крупно и с наклоном:
«За качество партии, принятой пунктом, отвечает звеньевая. Ошибка в сроке считается её ошибкой».
И расписалась тут же, под своей строкой, не дожидаясь никакого правления.
— Аграфена Павловна…
— Теперь неси на правление. — Она отдала лист. — И не так неси, что вот, мол, договорились. А ставь на голоса.
Обратно я ехал и думал не про четвёртый пункт, а про то, отчего он мне самому в голову не пришёл.
Пришёл он ей не оттого, что она умнее, и не оттого, что осторожнее. Пришёл он ей оттого, что она в этом деле стоит с той стороны, где отвечают, а я всю жизнь стоял с той, где решают, — и человек, стоящий с моей стороны, пишет бумагу так, чтобы в ней было ясно, кто что делает, а человек с её стороны читает её так, чтобы было ясно, с кого что спросят; и это два разных чтения одного текста, и научиться второму, стоя на первой стороне, нельзя вовсе, а можно только позвать того, кто стоит на второй, и дать ему карандаш.
Правление собралось двадцать третьего, в субботу, в семь вечера.
Я прочёл все четыре пункта и сказал, что четвёртый вписан рукой звеньевой и подписан ею до заседания. Потом рассказал, зачем это, и рассказывал коротко, потому что все и так знали, а те, кто не знал, читали акт восьмого дня.
Возражали двое.
Первым Лыков, и Лыков возражал по существу, и возражение его было то самое, на которое хорошего ответа у меня не нашлось ни в тот вечер, ни позже: если срок сдачи назначает звеньевая, а план сдачи спрашивают с колхоза и с председателя, то выходит устройство, при котором отвечает один, а решает другой, и такого устройства он не любит и любить не станет, потому что видел, чем оно кончается, и видел не однажды.
Я сказал, что четвёртый пункт как раз про это.
— Четвёртый пункт про качество, — ответил он. — А план сдачи — про сроки и центнеры. Это разные вещи, Егор Кузьмич, и ты это лучше меня знаешь после октября.
Вторым Захар Нечаев, и Нечаев сказал прямее:
— Баба будет решать, когда сдавать.
Нечаеву я не ответил вовсе, а Лыкову ответить было нечего, и я это сказал прямо: устройство, при котором отвечает один, а решает другой, действительно нехорошо, и я его знаю с той стороны, с какой узнал в октябре, когда решал я, а отвечать перед пунктом пришлось её волокну и её фамилии в книге. Разница между тем октябрём и этим решением, сказал я, только в том, что теперь решение и ответ лежат в одних руках, а плохо это или хорошо — покажет будущая осень, и никто из сидящих за этим столом заранее этого не знает.
Голосов я вслух не считал.
Приняли пятью против двух.
В протокол записали и то, и другое: и решение, и обе фамилии против. Я на этом настоял, потому что через год всякое бывает, и человеку, который был против, должно быть где это показать.
Груня после заседания подошла к столу и взяла обе книги.
Не сказала ничего. Взяла и унесла к себе.
* * *
Разбирали с двадцать пятого по третье ноября.
Работа эта не похожа ни на что из того, что мы делали за год.
Под навесом стоит восемьсот с лишним снопов двух партий, и каждый надо развязать, вынуть из него пробную горсть, промять, потянуть — и решить, куда его класть. Куч три: годное, плешинное, брак. Между кучами — жерди, чтобы не смешалось, и над каждой кучей мелом на доске номер партии.
Расценку правление объявило двадцать четвёртого, до выхода: за разобранный и переложенный сноп, а не за день, потому что за день можно перебрать сорок снопов, а можно двести, и разница тут не в силе, а в том, торопится человек или нет.
Двадцать человек. Девять дней.
Разбирали по бригадам: восемь на развязке, восемь на пробе и раскладке, четверо на перевязке готового. Груня стояла на пробе первой неделю и не сменялась ни разу, и это было правильно, потому что решение «годное или плешинное» должен принимать один человек, а руки на развязке могут быть любые.
Считали снопы вслух и вели счёт мелом на доске: сколько развязано, сколько разложено, сколько связано заново. Три числа за день, и они не сходились ни разу, потому что связывают медленнее, чем разбирают, и к вечеру между второй и третьей цифрой всегда оставалось снопов полтораста.
Груня велела вечером эти полтораста не оставлять раскрытыми и накрывать. Кузьмин на второй день сколотил для них два станка из жердей, и после этого накрывали не сено на них, а рогожу.
Пробную горсть берут от комля, из середины снопа, а не с краю. Мнут дважды. Тянут. Если волокно идёт прядью — сноп в годное; если сходит клочьями — в брак; если пополам — в плешинное, и на плешинное Груня поставила отдельно двух баб, потому что решить, куда его отнести, труднее всего, и решать это должен один и тот же человек, иначе куча выйдет пёстрая.
Развязанные перевясла складывали отдельно и вязали заново тем же льном: нового вязать было нечем.
Работали при двух фонарях с четырёх часов: в конце октября темнеет рано, а под навесом ещё раньше.
Груня в первый день ничего не разбирала.
Она сидела на чурбаке у входа с обеими книгами на коленях и смотрела, как разбирают другие, и к обеду позвала меня.
— Егор Кузьмич. Смотри сюда.
В книге средней делянки против каждой полосы стояли пара имён и день. Пара шла своей полосой от края и вела её до конца, как она разводила на тереблении и потом на расстиле, и всякий раз одна и та же пара шла одной и той же полосой.
— Вот эти три полосы, — она провела ногтем, — теребили шестого. Последними, к вечеру.
— И что?
— А стелили их одиннадцатого утром, первыми. Значит, они пролежали в бабках всего ночь. Остальные — по двое суток и больше.
Я посмотрел на кучи.
— Думаешь, там?
— Не думаю. Проверю.
Проверила она к вечеру: велела снести к себе двадцать снопов с этих трёх полос и двадцать с прочих и перебрала все сорок сама.
На трёх полосах брака оказалось втрое.
И вот с этого часа разбор пошёл иначе.
Мы перестали смотреть все восемьсот снопов одинаково. По книге было видно, какая полоса когда теребилась, когда стелилась, когда оборачивалась и когда поднималась, и плохое надо было искать не по всей партии, а в трёх местах из десяти. Остальное шло скорее: там мяли одну горсть на сноп и клали в годное.
Разбор, который Груня в октябре считала на восемь дней, кончили за девять, но кончили не потому, что успели, а потому, что три дня из девяти ушли на те самые три полосы, где каждый сноп смотрели по-настоящему.