Дорога в октябре — это отдельное дело, и с гружёным возом она устроена не так, как с порожним. Порожний идёт по колее; гружёный по колее не идёт, потому что колея к октябрю разбита и в ней стоит вода, и возчик всю дорогу ведёт лошадь по гребню между колеями, а гребень этот шириной в ладонь и местами обваливается. Одиннадцать подвод растянулись на полверсты, и передние трижды останавливались и ждали задних, и оба раза, когда воз садился, его вытаскивали не лошадью, а вчетвером, руками, потому что рвать лошадь под грузом на подъёме — значит потерять её на месяц.
Возчиков было одиннадцать, и все одиннадцать знали, что везут, и знали, отчего мы везём именно эту партию первой, потому что в Кулигах к тому октябрю знали всё; и ни один из них за четырнадцать вёрст не сказал мне об этом ни слова, и это молчание было не сочувствием и не упрёком, а тем, что бывает между людьми, когда обсуждать уже нечего.
Приёмный пункт стоит в Осташине, за станцией, и устроен он так: длинный двор, накатанный до блеска, весы прямо у ворот, три навеса вдоль забора и склад с воротами в оба конца, чтобы принятое можно было вывозить, не мешая тем, кто ещё стоит.
Очередь в тот понедельник была из четырёх хозяйств, и мы стояли третьими, и стояли до половины одиннадцатого, и всё это время я делал единственное, что мог: смотрел, как принимают чужое.
Первым стояло Никольское. Их приняли за сорок минут, и, когда возчик шёл мимо нас с квитанцией, кто-то из наших спросил, сколько дали, и он ответил, не останавливаясь: «Единица». Второе хозяйство было заозерское, и с ними Чернов провозился долго, и в конце они спорили, и спорили громко, и уехали с двумя возами обратно.
Даже час с гружёным обозом — работа не пустая, как кажется со стороны. Лошадей надо развязать и дать им сена, но не много, потому что после стоянки им ещё идти; воза надо поправить, потому что за дорогу они сели и мешковина сползла; двоих возчиков надо отпустить погреться по очереди, а самому остаться. И всё это время нельзя отойти дальше, чем на двадцать шагов, потому что очередь идёт не по часам, а по тому, как приёмщик управится с предыдущим, и пропустивший свой черёд встаёт в конец.
Я стоял и думал не о заозерских, а о том, что за сорок минут можно, оказывается, взять квитанцию и уехать, и что для этого надо было в конце сентября сделать одну-единственную вещь иначе.
В половине одиннадцатого нас позвали.
На осташинском пункте в тот день работали так: воз шёл на весы, весовщик брал брутто, потом воз отгоняли под средний навес. Порожнюю подводу взвешивали снова; числа шли в книгу пункта и в нашу, с двумя подписями.
Чернов вышел, когда подали первую подводу.
Человек он был лет пятидесяти, невысокий, в брезентовом фартуке поверх пиджака, и первое, что он сделал, — не поздоровался и не спросил, чей воз, а взял сноп с середины, а не сверху.
Развязал перевясло, распустил сноп на столе и разобрал его надвое.
Вынул из горсти одну прядь и посмотрел вдоль неё на свет.
Потом смял горсть в ладонях — не тёр, а именно смял, дважды, как мнут, проверяя, — и раскрыл ладонь.
— Ставь обратно, — сказал он возчику.
Разгрузку остановили.
Пробу он брал при мне и при Груне, и брал не с одного места. Велел снять снопы с верха, из середины и снизу, потом — ещё с другой подводы.
Проба легла на стол под навесом.
Смотрел он их не торопясь, минут двадцать, и за эти двадцать минут не проронил ни звука и не взглянул ни на меня, ни на Груню, ни на возчиков, стоявших полукругом шагах в пяти и тоже молчавших, — и я потом много раз думал, что это молчание было не приёмом и не давлением, а просто тем, что человеку, занятому делом, разговаривать некогда, и что дурного я в нём ничего не увидел бы, если бы не знал заранее, чем оно кончится.
Смотрел я всё это время на его руки.
Руки у него были в мелких застарелых порезах, какие бывают у человека, который каждый день мнёт сухой стебель, и на каждом снопе он проделывал одно и то же: разворачивал, брал горсть у комля, мял, вытягивал прядь, смотрел на свет, потом рвал эту прядь пополам и слушал, как она рвётся.
На одном снопе он что-то отметил в тетради. После последнего закрыл её.
— Ноль семьдесят пять.
Груня не пошевелилась.
Я попросил повторить пробу.
Попросил я не из спора и не из надежды, а потому, что не имел права уехать, не сделав этого: за спиной у меня стояли три книги, восемьдесят с чем-то человек и весь наш сентябрь.
Чернов согласился сразу.
Он даже не переспросил — сказал «можно» и велел взять новую пробу с других подвод, каких я укажу. Я указал две в середине обоза, наугад.
Снова другая проба, и снова двадцать минут, и всё то же самое с прядью на свет.
— Ноль семьдесят пять, — сказал он второй раз и придвинул мне лист. — Пишите: проба повторная, по указанию сдатчика.
* * *
Оспаривать я стал после.
Когда партию приняли и разгрузка пошла, я попросил его показать.
Он вытер руки о фартук и повёл меня к столу, где так и лежала первая проба. Разложил её заново, и на разбор этот ушло у нас с ним не меньше часа.
Показывать он начал с того, что ещё можно поправить, а кончил тем, чего уже не поправишь.
Влажность он показал первой и показал руками. Взял горсть из середины снопа и дал мне подержать рядом со своей, взятой сверху.
Разница чувствовалась ладонью. Середина была холоднее и тяжелее.
— На вес это как? — спросил я.
— По одной влаге номер не назову. В записи она будет отдельно.
— Везли под мешками?
— В дождь везли.
— Это ладно. Это не главное.
Засорённость. Он вытряхнул сноп над столом, и на стол легло то, что там было: сухая трава со стлища, костра, комок земли с кочки.
— Это низина? — он не спрашивал, он называл.
— Низина.
— Заметно. — Он подобрал комок земли и растёр его между пальцами. — С пожни столько не берут. С пожни берут траву, а земля остаётся на пожне. У вас она в снопе.
Потом собрал ссыпанное в горсть, прикинул её на ладони и что-то пометил.
— Сор можно вычистить. Это ещё не беда.
Пригодность и отделяемость он показывал вместе и показывал дольше всего.
Взял горсть от комля, промял, потянул. Волокно пошло — длинной ровной прядью, чистое, светлое, и он положил его на стол отдельно.
Потом взял горсть из того же снопа, но от вершины.
Промял, потянул — и волокно сошло клочьями. Он собрал их в щепоть и положил рядом с первой прядью, и разница была такая, что объяснять её не требовалось.
— Вот, — сказал он. — Один сноп.
— Понимаю, — сказал я.
— Не уверен, что понимаете. — Он ничего не вложил в эти слова, ни укора, ни превосходства; он просто продолжал работать. — Сор можно вычистить. Влагу досушить. А это я никуда не дену. Это не грязь и не вода. Это в одном снопе две разные тресты, и разделить их можно только руками и по одной горсти, чего ни один завод делать не станет.
— А если пересушить?
— Пересушить можно. Только вершина у вас не сырая. Вершина у вас перестояла. Её хоть суши, хоть мочи — она уже села.
— А если перетрепать?
— Перетрепать — это на заводе. И на заводе её пустят в одну кудель со всем прочим, и волокно с неё пойдёт коротким, и номера ей от этого не прибавится.
Он сложил обе пробы и впервые за всё утро посмотрел на меня.
— Кто назначал подъём?
Груня стояла в трёх шагах.
За всю приёмку она не подала голоса — ни когда остановили разгрузку, ни когда назвали номер, ни когда я просил повторить, ни теперь. Она стояла, сложив руки, и смотрела на разобранную пробу.
— Я, — сказал я, и Чернов записал это, не переспрашивая.
И вот тут, глядя, как он это записывает, я и увидел собственный сентябрь целиком.
Двадцать седьмого числа мне принесли две горсти. Одну сверху, одну снизу. С одной волокно сошло длинной прядью, с другой не сошло вовсе. Мне показали ровно то, что сейчас лежало на столе у приёмщика, показали за пять дней до подъёма и за две недели до этой поездки, и попросили поднять половину.