Он поглядел.
— Тебя нынче чуть не снесло. Верно?
— Было такое.
— А знаешь, скольких нынче чуть не снесло? — Я тряхнул его. — Меня самого об леер приложило так, что я дышать не мог. У Антона шишка с кулак. Двоих протащило по палубе. Тут, Семён, всякого сегодня чуть не снесло. Оттого и шторм.
Он моргнул.
— Это не тебя ищет, — сказал я. — Это всех кидает.
— Дык она…
— А теперь про неё, — я не отпускал его. — Ты крещёный?
— Крещёный.
— Так на кого ты нынче полагаешься? На Господа или на бабу, что за пятак воск топит? Ты помнишь, что я тебе в июле объяснял? Как она это делает?
Дроздов помолчал.
— Что она так говорит, чтоб на всякое годилось.
— Верно. Дойдём мы домой — скажет, что отвела. Не дойдём — скажет, что предупреждала. Ей проигрыша нет.
— Помню, — прошептал он.
— И вот тебе последнее, — я поглядел ему в лицо. — Ежели ты сейчас пойдёшь на палубу и станешь думать про неё, ты за что-нибудь не ухватишься. И тогда она окажется права, только не потому, что нагадала, а потому, что ты сам себя не сберёг.
Он молчал.
— Понял ты меня?
— Понял, — сказал Дроздов.
Я налил ему той самой солёной воды, велел выпить всю кружку и посидеть под шканцами четверть часа.
— И вот что. Как отдышишься, пойдёшь на помпы.
— На помпы?
— На помпы. Там людей не хватает, и там качают все подряд. И работай, покуда я тебя не отпущу.
Он посидел, выпил и пошёл.
А я тут же выкинул это из головы, потому что снизу опять звали.
Я не поглядел, куда он пошёл, и не сказал ни слова квартирмейстеру. Просто отпустил человека и занялся следующим.
* * *
Течь заделали к шести утра.
Федотов вылез из трюма чёрный от смолы, с трясущимися руками, и сел прямо на мокрую палубу, и я дал ему воды.
— Держит, — сказал он. — Покуда держит.
Помпы качали ещё два часа и выбрали воду до нормы.
А к семи стало светлеть, и я, поднявшись наверх, увидел, что ветер упал.
Именно упал, а не кончился. Волна ещё шла высокая, и шлюп ещё кидало, но это уже была та качка, которую можно вынести стоя.
Шторм уходил.
На мокрой палубе, держась за леер, я глядел, как светлеет. Корабль был разбит и цел.
Одну шлюпку смяло, часть фальшборта унесло, снасти висели как попало, и чинить нам это неделю. Люди спали там, где сидели, прямо на палубе, привалившись к чему придётся.
Головнин всё ещё стоял на юте.
Он простоял двенадцать часов.
* * *
К восьми я обошёл весь корабль сверху донизу и сосчитал. Двадцать два человека.
Рассечения, ушибы, сорванные ногти, одна вправленная кисть, одно колено, которое будет болеть месяц, и три головы. Антон спал внизу, и я глядел его каждые полчаса всю ночь, и ничего у него не началось, и наутро он был здоров, зол и рвался наверх.
Ни одного перелома. Ни одного тяжёлого пациента.
И никого не потеряли.
Я записал это во вторую тетрадь и, признаться, посидел над этой строчкой дольше, чем следовало бы.
Двадцать два человека битых, и ни одного потерянного. Ноль, чёрт возьми.
Наверху закричали, и я вылез посмотреть.
По правому борту, далеко, в утренней дымке лежала полоса земли.
— Англия, — сказал кто-то рядом.
Я смотрел на неё, и мне было очень хорошо. Через день, может, два, мы войдём в Портсмут, где я сделаю одно дело, которое давно загадал. И, ежели терпения не хватит, осмотрю плечо Врангеля на день раньше срока.
По книгам мы должны были стать в Портсмуте уже десятого. Но опоздание в два дня так и продолжало быть.
Ко мне подошёл Скородумов.
— Андрей Ильич, я больных переписывал по вашему листу.
— И что?
— Дроздова нету.
Я обернулся.
— Как нету?
— А так. На помпах его не было, я спрашивал. Квартирмейстер сказывает, что тот к нему и не подходил вовсе. — Фельдшер помолчал. — И на палубе его давно никто не видел.
Глава 27
Дроздов исчез.
— Кто его видел последним? — спросил я.
Скородумов пожал плечами. Я пошёл к квартирмейстеру.
Квартирмейстер у помп стоял чёрный от смолы и слегка покачивался от усталости.
— Дроздов? Не было, вашбродь. Я бы приметил, у меня всякий на счету.
Пошёл спрашивать дальше. Прошка нашёлся в лазарете, при бадье и тряпке.
— Дык видал я его, вашбродь, — сказал он. — Ночью. Он к люку шёл, к трюмному. Я подумал, послали его.
— В котором часу?
— Дык кто ж его знает. Темно было.
Я взял фонарь. Трюм после шторма стоял мокрый и вонючий: сырое дерево, застоявшаяся вода на дне. Помпы её выбрали, но настил был скользкий, и по всему настилу лежала тонкая слизь.
— Дроздов! — позвал я.
Ответа не было.
Я пошёл вдоль правого борта, поднося фонарь то к пазам, то под ноги. Обошёл до кормового схода и повернул обратно другим проходом, между грузом и бортом.
Тут я и увидел.
Бочка стояла косо. Её сдвинуло на волне, и она сдвинула соседнюю, и между ними и обшивкой открылась щель шириной, может, в аршин. На настиле перед щелью был след: мокрая полоса, будто по настилу протащили мешок.
Я присел и опустил фонарь. В щели лежал сапог.
— Семён!
Ничего. Я поставил фонарь на настил, лёг на живот и полез в щель боком, упираясь локтями.
Дроздов лежал на боку, подтянув колени к груди. Правая рука подвёрнута под голову, левая свисала. Лицо было в тени, и я посветил на него фонарём.
Глаза были приоткрыты. Сердце моё пропустило пару ударов. Нет…
Я приложил два пальца под угол челюсти.
Пульс был — редкий, вялый. Я насчитал сорок пять ударов, может, сорок восемь. Дыхание поверхностное, с долгими промежутками. Одежда промокла насквозь и была холодной. Я тронул его руку, и рука не отозвалась.
Он пролежал тут всю ночь.
Я оглядел голову, не двигая её. Над правым виском вздулась шишка, кожа над ней была цела, крови не было ни капли.
— Прошка! — заорал я в трюм. — Людей сюда! Двоих! И одеял!
Люди пришли не сразу.
Я лежал в щели на боку, у самой обшивки, и держал пальцы под челюстью Дроздова, потому что мне надо было знать, не пропадёт ли этот пульс совсем. Он не пропадал. Шёл редко, с провалами, и в каждом провале я успевал подумать, что вот и всё.
Сверху загремели.
— Здесь! — крикнул я. — Между бочками, у борта!
Первым сунулся Наумшин. Он опустился на колени, заглянул в щель, и я увидел его лицо снизу, в свете фонаря, поставленного на настил.
— Живой?
— Живой, — сказал я. — Слушай меня и делай ровно то, что скажу. Бочку отвалить надо: она левее, за ней вторая — её крепление сорвало.
— Отвалим.
— Не спеши. Если она пойдёт на нас, я тут останусь с ним вместе.
Он ушёл, и я услышал, как он позвал ещё двоих и как в трюме заскрипел ганшпуг о настил. Бочка тронулась с тяжёлым звуком, и в расширившуюся щель упал свет.
Дроздов лежал всё так же. Я тронул его плечо.
— Семён, слышишь меня?
Веки дрогнули. Он не открыл глаз, но веки снова дрогнули, и я обрадовался этому больше, чем всему, что было со мной в эту ночь.
— Вашбродь, — сказал сверху Прошка. — Одеяла принёс. Три.
— Сухие?
Он замолчал.
— Прошка.
— Дык они все сырые, вашбродь. Всё сырое. Я из капитанского запаса не смею брать.
— Смеешь. Беги к баталёру, скажи от меня: нужны сухие одеяла, сколько есть. И к коку. Пусть греет воду, и пусть дадут мне четыре бутылки и шесть кирпичей на плиту. Кирпичи, не железо. Понял?
— Дык понял. Кирпичи и бутылки.
— Бегом.
Он загрохотал по сходу.
Я перевернулся на живот и выбрался из щели, обдирая локти о настил. Наумшин с двумя матросами стояли над Дроздовым и смотрели на него как на покойника.
— Перенесём на парусине, — распорядился я. — Расстелите вдоль его, вот тут. Теперь слушайте главное, и это не пустое слово: держать ровно. Голову, спину и ноги одной колодой. Не сгибать, не встряхивать, не хлопать по щекам, не тереть.