Барон повернулся, и я увидел, что ему лет двадцать, не больше.
— Вершинин, — сказал я.
— Очень рад. — Он поглядел на меня внимательно. — Мне Фёдор писал про вас.
— Что же он писал?
— Что вы матросу ногу спасли, которую все резать собрались. — Врангель сказал это совершенно серьёзно. — Я, признаться, хотел бы про это послушать. Мне такое любопытно.
Тут я мысленно себе напомнил, кто он был такой, потому что за этим тощим мичманом стояла история, от которой у меня, когда я её вспомнил, зачесались руки.
Врангель, насколько я помнил, сирота. Родителей лишился мальчишкой, отдан был в Морской корпус, оттуда выпущен и служил на Балтике, как служат сотни таких же.
А потом он услышал, что снаряжается кругосветная экспедиция.
И он сделал такое, за что во флоте кладут под суд. Самовольно оставил свою команду, взял, что было денег, и уехал в Петербург. Явился к Головнину, которого знать не знал, и стал проситься. Не на должность, не на чин. Он просился хоть кем, хоть простым матросом, лишь бы взяли.
За самовольную отлучку его ждало разбирательство и, при худшем повороте, суд.
Головнин его выслушал, поглядел и взял. А с отлучкой как-то уладилось.
Стало быть, вот кто стоял передо мной. Двадцатилетний мальчишка, который поставил на кон всю свою карьеру ради того, чтобы попасть на этот корабль.
И тут я поймал себя на очень нехорошем сходстве.
Один сирота ради моря бросил службу и рисковал судом.
А другой, пятнадцати лет, ради того же самого моря украл гривенники и купил себе документы.
Разницу между ними я видел ровно одну. У барона Врангеля за спиной стояли Морской корпус, дворянство и фамилия, и оттого дело замяли. А у дворового мальчишки Ермакова за спиной не стояло ничего, и оттого дело не замнут.
Вот тебе и весь этот век в двух людях, подумал я.
— Ну, идёмте вниз, — суетился Литке. — Фердинанд, тебе показать надо, где что.
— Погоди, — Врангель потёр шею и поморщился. — Слушай, Фёдор, у меня третий день шея не ворочается. Я в возке трое суток трясся и уснул на боку, а после встать не мог.
Он повернулся ко мне.
— Андрей Ильич, а это ваше по части?
— Моё. Дайте гляну.
Ничего страшного я там не нашёл. Мышца слева от шеи стояла жгутом, твёрдая и болезненная, голова поворачивалась вправо свободно, а влево на треть. Обыкновенное дело у людей, которые уснули не в том положении и застудили на сквозняке.
— Долго вы в возке ехали?
— Трое суток. И с открытым окном, жарко было.
— Вот вам и ответ. Продуло и свело. Ничего опасного, само пройдёт дней за пять, а мы ускорим.
Я назначил ему сухое тепло на ночь, велел не спать на этом боку и показал, как самому тянуть шею понемногу и плавно, всякий раз чуть дальше.
— И не крутите головой резко. Ежели надо посмотреть вбок, поворачивайтесь всем корпусом.
— Хитро, — сказал Врангель. — У нас в Ревеле лекарь на корабле велел бы кровь отворить.
— И стало бы вам хуже, ваше благородие. Кровь отворите, а шея как стояла, так и станет, зато сами ослабеете. А нам с вами в море идти.
Барон засмеялся.
Мы стояли втроём у борта, погрузка внизу кончалась, и по палубе уже разносили фонари, потому что порох был убран. Литке рассказывал Врангелю про хронометры, Врангель слушал и кивал.
А я стоял и думал про своё.
Завтра надо решать по Ермакову. Железы к вечеру должны пойти на убыль. Ежели пойдут, я скажу ему, что решил, и мы станем жить дальше с этой тайной на двоих.
И тут Врангель, ни к кому не обращаясь, вспомнил:
— Да, господа. А вы слыхали, что сюда перед отплытием комиссия прибудет?
Литке обернулся.
— Какая ещё комиссия?
— А вот слушайте, — оживился барон. — Мне в Петербурге сказывали…
И я, ещё не услышав ни слова, понял, что новость мне не понравится.
Глава 17
— Сказывали, будто прибудет комиссия, — закончил свою мысль Врангель. — Перед выходом. Приёмная.
Литке присвистнул.
— Так это ж дело обыкновенное. Осмотрят шлюп, да и всё.
— Не всё, — барон покачал головой. — Мне ещё в Петербурге сказывали, что нынче велено строже. Из-за прошлого года.
— А что в прошлом году?
— А в прошлом году с одного транспорта, что шёл в Архангельск, полкоманды слегло, и оказалось, что провиант принимали по бумагам, а бумаги писали, не глядя в бочки. Дошло до министра. С тех пор велено поверять не бумаги, а то, что за бумагами.
Он сделал важную паузу.
— И людей тоже.
— Как это людей? — спросил я.
— Поимённо, — Врангель развёл руками. — По списку. Выкликают, человек выходит, и всё сходится либо не сходится. Кто таков, откуда, по каким бумагам взят.
Литке засмеялся.
— Ну, у нас-то сойдётся.
— У вас сойдётся, — согласился барон и вдруг усмехнулся невесело. — Про меня, я думаю, тоже спросят.
Тут он был прав, и я это понимал.
А сам я в эту минуту стоял, кивал и считал.
Выходило у меня две беды, и обе скверные.
Первая беда: это Ермаков. Мальчишка под чужим именем, по бумагам пропавшего мещанского сына, за которым стоит купленная за деньги вдова из Ямбурга. Покуда никто не спрашивает, всё держится. А комиссия именно спрашивает, и спрашивает поимённо, и делает это не из злобы, а по должности.
Вторая беда: это я сам.
Об этом я, признаться, до сих пор не задумывался. И зря.
Числюсь я подлекарем, взят на шлюп в июне, курса не кончил, лекарского экзамена не сдавал. На меня в июле подан рапорт о списании, и этот рапорт лежит где-то в бумагах. Старший лекарь, который его подавал, третьего дня сам уволен по болезни. А медицинскую часть, которую придётся показывать комиссии, полтора месяца вёл человек, у которого в лазарете стоит полтора пуда купленной на своё жалованье белильной извести, лежат журналы наблюдений, никем не предписанные, и заведён учёт расхода, какого на этом шлюпе отродясь не водилось.
Всё это можно объяснить. Только объяснять придётся долго, и объяснять человеку, который приехал проверять, а не разбираться.
— А спрашивать станут строго? — спросил я.
— Как повезёт, — Врангель поглядел на меня с любопытством. — А вам-то что, Андрей Ильич? Вы человек при должности.
— Я человек при должности, у которого в лазарете заведено многое сверх устава.
— Так это же хорошо.
— Это, ваше высокоблагородие, смотря кто смотрит.
Врангель подумал и вдруг кивнул с полной серьёзностью.
— Верно. Начальству новое всегда подозрительно.
И вот тут я поглядел на него внимательнее.
Барону было двадцать лет, он был двумя чинами выше меня и на две сословные ступени выше и разговаривал со мной так, будто ничего этого нет.
Он не снисходил и не заискивал. Он просто разговаривал, и разговаривал по делу.
А потом стал расспрашивать про Фёдорова.
Расспрашивал он меня всерьёз. Как кость встала, отчего лубки держат шесть недель, а не три, отчего нельзя раньше, что будет с ногой, когда снимем. И задавал вопросы, каких офицеры не задают, потому что офицеру довольно знать, годен человек или не годен.
— А почему шесть? — допытывался он. — Кто сосчитал?
— Никто не считал. Проверено на многих.
— Стало быть, всё едино не знаете отчего?
— Не знаю, — честно сказал я. — Знаю только, что раньше нельзя, а после можно.
Врангель поглядел на меня с удовольствием.
— Люблю, когда человек говорит, что не знает. Редко слышу.
Дружить нам с ним нельзя, разумеется. Он барон и мичман, я мещанин и подлекарь, и всякая попытка сойтись ближе кончится тем, что мы оба будем неловко себя чувствовать.
А вот узнать его поближе я бы хотел.
Через десять лет его имя будет стоять в тех же книгах, что и имя Головнина, а по мне, так и повыше. И сейчас оно принадлежит тощему двадцатилетнему мальчишке, который стоит рядом со мной, потирает застуженную шею и спрашивает, почему кость срастается шесть недель.
* * *