Боцман Евдокимов свирепствовал с рассвета, и досталось всем.Разносили снасти, проверяли тали и брасы, обтягивали такелаж, гоняли людей по вантам. Шкипер с плотником лазали по трюму. Пробовали помпы, и на палубу пошла вода, а с ней и ругань.
Крепили всё. Вообще всё. Бочки, ящики, койки, посуду. Я в первый раз увидел, как корабль превращается из плавучего дома в машину.
В лазарете я занимался тем же самым.
Аптечный шкаф закрепили клиньями. Склянки переложили ветошью и увязали. Мою известь притянули к переборке двумя концами так, что её и топором было не отодрать. Инструмент увязали в холст. Всё, что могло поехать, поехало бы непременно; опыта у меня по этой части не имелось никакого, зато у Прошки имелся.
— Вашбродь, вы плошку-то на полке оставили. Она первой и полетит.
— Убирай, — попросил я.
С больными вышло сложнее.
Фёдоров с ногой в лубках лежать при качке спокойно никак не мог. Мы обложили его скатками и притянули двумя ремнями поперёк, а он смотрел на нас и приговаривал, что его вязать не надо, он и так лежать умеет.
— Умеешь, — согласился я. — А как шлюп качнёт, поедешь вместе с койкой и ногу свою заново сломаешь.
Со Скородумовым мы уговорились просто. Он внизу при больных, я наверху при команде. Он согласился сразу и даже с охотой.
А вечером накануне выхода я сидел на рундуке и думал о невесёлом.
Я никогда не был в море.
Ни единого дня. В прошлой жизни я плавал разве что на речном пароме и на прогулочном катере. Качки там не бывало вовсе. Про морскую болезнь я знал всё, что о ней знает медицина моего века, и недавно читал по ней целую лекцию волонтёру. А как поведёт себя в море вот это тело, я не знал совершенно.
Тело чужое, молодое, двадцати с небольшим лет. Как оно держит качку, память предшественника мне не сообщила, потому что предшественник, кажется, тоже нигде дальше Кронштадта не бывал.
И картина рисовалась паршивая. Подлекарь, который учил волонтёра, как надобно переносить качку, назавтра сам висит на борту зелёный, и вся команда это видит. После такого мне на этом корабле веры не будет ни в чём.
Я пошёл к Евдокимову.
Боцмана я нашёл на баке, где он в темноте что-то выговаривал двоим из последней партии. Дождался, покуда те уйдут.
— Герасим Иванович, дозвольте вопрос не по службе.
— Дозволяю.
— Я в море не хаживал. Совсем.
Он повернулся ко мне, и в темноте я скорее почувствовал, чем увидел, что он усмехнулся.
— Догадывался, Андрей Ильич.
— Что делать, чтобы завтра не опозориться?
Евдокимов подумал, как думают о серьёзном.
— Первое: внизу не сидите. Многие лезут в кубрик отлежаться, и там их и накрывает.
— Наверх, стало быть.
— Наверх. Второе: глядите вдаль, на берег или на воду, а на палубу не глядите и в трюм не спускайтесь без нужды. Третье: не стойте столбом. Стойте при деле, руками чего-нибудь делайте. Оно отвлекает.
Я слушал и внутренне усмехался.
Это было ровно то, что я прописал Матюшкину. Слово в слово, только моими словами про горизонт, а его словами про палубу.
Значит, столетия проходят, наука меняется, а средство остаётся одно и то же, потому что человек устроен одинаково при всяком веке.
— Благодарю.
— И вот ещё, — сказал Евдокимов мне в спину. — Ежели прижмёт, вы, Андрей Ильич, не терпите и не гордитесь. Отойдите к подветренному борту и делайте своё дело. Тут все через это прошли, никто не осудит. Осудят того, кто на наветренный побежит.
Я поблагодарил ещё раз, уже искренне.
* * *
Пятого августа, едва пробило семь склянок, «Камчатка» снялась с якоря.
Я стоял у грот-мачты, там, где мне велели стоять и не мешать, и смотрел, как это делается.
Свистали всех наверх. По вантам пошли люди, и пошли так быстро, что я не успевал следить. Загремел шпиль, выбирая якорный канат. Наверху захлопало, поползло, развернулось, и полотно вдруг разом набрало ветер и встало тугой белой стеной.
Шлюп качнулся, накренился и пошёл.
И тут я почувствовал под ногами то, чего никогда не чувствовал.
Палуба подо мной перестала быть полом. Она сделалась живой, поднималась и опускалась, шла вбок, и всё это разом. И вся эта громада из дерева, пеньки и полотна двигалась оттого, что на неё дул ветер.
За кормой пошла белая полоса. Кронштадт стал отодвигаться.
Наверху орал Евдокимов, орали офицеры, где-то на юте стоял капитан, и мне было решительно всё равно, потому что я в первый раз в жизни шёл под парусами.
Что до качки, то она началась, едва мы вышли на чистую воду, и оказалась она вовсе не такой, как я думал.
Никакого швыряния. Шлюп шёл с креном, тяжело и мерно, и вместе с ним ходило вверх и вниз всё мироздание. Желудок мой отметил это движение сразу и высказался вполне определённо.
Под ложечкой потянуло, во рту набралась слюна. Я взялся за снасть, уставился на дальний берег и стал считать вдохи, и через какое-то время сделалось терпимо.
Матюшкина я нашёл глазами на юте. Стоял на своём месте, серый, но стоял, и что-то делал руками с концом. Молодец.
Часа полтора я так и провёл, приглядывая за людьми и понемногу привыкая. Дважды спускался вниз, к Фёдорову. Один раз пришлось отойти к борту, и я отошёл, и никто на меня даже не оглянулся.
Работа для меня нашлась к третьему часу плавания. Марсовому прищемило палец, из новых кто-то расшиб колено о комингс, и человек шесть из последних партий лежали вповалку у подветренного борта в том состоянии, в котором люди желают одного: чтобы их наконец убили. Этих я поднимал, выводил на воздух, поил и уговаривал.
Ивана Ивановича я обнаружил у трапа, с недовольным лицом. Качку он переносил ровно и глядел вокруг с раздражением человека, которого оторвали от бумаг.
— Вершинин.
— Слушаю, Иван Иванович.
— Скольких развезло?
— Десятка полтора, из последних партий больше всего. Тяжёлых нет.
Он покивал и осмотрел палубу.
— Ну хоть у вас там внизу порядок… — Он вдруг остановился. — Кстати. А где Скородумов?
Я открыл рот и обнаружил, что ответить мне нечего.
И правда, где?
Я стал вспоминать, и с каждой секундой мне становилось всё интереснее. Утром я его не видел. Ни на подъёме, ни при съёмке с якоря, ни внизу, когда дважды спускался к Фёдорову. При спусках я видел лазарет мельком, а Прошка на мой вопрос ответил, что Владимир Гаврилович велел его не искать: ушёл на нижнюю палубу, к больным из последней партии.
Мы уговорились, что он будет при больных, и я весь день был спокоен именно потому, что он при больных.
А видел я его в последний раз вчера вечером.
— Он внизу, — сказал я. — Мы так уговорились.
— Так поглядите, — проворчал лекарь. — Полшлюпа блюёт, а фельдшера нет.
Он ушёл, а я остался стоять у трапа.
Неужто мы его на берегу оставили? Такое бывает, отпустили человека с последней шлюпкой, а тот не вернулся к сроку, и шлюп ушёл своим путём. Только тогда его хватились бы на перекличке, и хватились бы громко.
Я поглядел вниз, в тёмный квадрат люка.
И охватило меня очень нехорошее предчувствие.
Глава 10
Вниз я спускался, держась обеими руками.
Трап при качке оказался штукой подлой. Ступени уходили из-под ног в самый неожиданный момент, и я пожалел, что не научился этому раньше. Внизу было темно и душно.
Нижняя палуба при первом выходе выглядела одинаково во всяком веке. Люди из последних партий лежали вповалку между бимсами, кто в койке, кто прямо на настиле. Пахло рвотой и трюмной водой. Кто-то стонал, кто-то молчал, а один сидел, привалившись к борту, и глядел в одну точку с тем выражением, с каким глядят на собственные похороны.
— Владимир Гаврилович! — крикнул я.
Никто не отозвался.
— Фельдшера кто видел?
— Был, вашбродь, — просипел кто-то снизу. — Утром был. Воды давал.
— А после?
— А после не видал.
Я пошёл дальше, вдоль борта; с каждым шагом мне делалось всё хуже, и не от качки.