А я стоял с бумажкой у фонаря, и с меня будто сняли мешок с плеч.
Течи нет. Есть новое судно, которое пропускало воду, покуда дерево не набухло, и перестало пропускать, как ему и положено. Всё, чего я боялся, оказалось обыкновенным делом, про которое всякий корабельщик знает с ученических лет.
Иногда привычная врачебная тревога ничего не стоит. И это самый лучший исход. Лучше уж перестраховаться лишний раз, как по мне.
На баке в этот час сидели свободные от вахты, и, проходя мимо, я услышал разговор, ради которого потом задержался.
А обсуждали матросы один известный факт: говорили они о капитане Головнине и его невесте Лутковской.
— … а невесту-то не берёт, — говорил кто-то из темноты. — Братьев её взял, обоих, а её оставил.
— Так на что баба на шлюпе?
— Дык венчаться-то надо было. Обвенчался бы да и шёл. А он два года ждать станет.
— Он и не такое выждет, — хохотнул третий. — Он у японцев два года сидел и не помер.
— Ты гляди, — сказал первый обиженно. — Младшой Лутковский, ему годов-то четырнадцать, и того взяли. А её нет. Стало быть, не больно люба.
Тут я и вмешался, чего делать, конечно, не следовало.
— Ей на этом шлюпе жить два года, — сказал я. — Ты подумай, где.
Матросы обернулись.
— Дык мы же живём.
— Ты живёшь. Тебе на роду написано. А ей?
Я стал перечислять и перечислял не для них, а больше для себя, потому что впервые об этом подумал.
Вода в бочках к третьему месяцу зацветает, и её пьют, зажмурившись. Свежего нет, солонина да сухари, а оттого зубы шатаются и кровь идёт. Воздух в каюте сырой, платье не сохнет неделями. Качает так, что человек лежит и не встаёт по четыре дня, а после встаёт и снова ложится. И жара, и стужа, и переход из одного в другое в три недели.
— Ну и что, — сказал матрос. — Мы ж не помираем.
— Не помираете, — сказал я. — Только вы работаете.
— Дык и что?
— А то, что от работы человек крепнет, а от сидения слабеет. Вы каждый день на воздухе, тянете снасти и лазите по вантам. Она сидеть будет. Дальше. Мы пойдём из осени в лето и обратно, из жары в холод и снова в жару, и всякая такая перемена валит непривычного человека с ног. Всякий раз, как заштормит, ей будет страшно, а страх, братцы, тоже болезнь, и от него люди тают.
Я поглядел на них.
— А теперь главное, — сказал я. — Обвенчайся он, как вы говорите, и повёз бы он с собой не невесту, а молодую жену.
Они не поняли.
— Понесёт она, — сказал я. — Не нынче, так через полгода. И вот тут я вам скажу как лекарь: рожать ей надо будет в каюте, при качке, в тёплых водах, а принимать будем мы с лекарем. И ежели пойдёт не так, помочь ей будет некому, потому что берега рядом не окажется. Ни лекаря другого, ни бабки, ни свежей воды.
Стало тихо.
— А тут-то бабы рожают, — сказал кто-то неуверенно. — Моя на барже рожала, и ничего.
— Твоя на барже рожала в двух верстах от деревни, — сказал я. — А ей рожать посреди океана.
Матрос почесал в затылке.
— Стало быть, он её пожалел.
— Он её посчитал, — сказал я.
Они этого не поняли, и я не стал объяснять.
А сам пошёл в лазарет и всю дорогу думал об одном.
Я только что перебрал по пунктам всё, отчего женщине на этом шлюпе жить нельзя: вода, воздух, теснота, харчи, качка, роды. Всё то же самое, и всё это я вывел из своего ремесла.
И у меня не было ни малейшего сомнения, что Василий Михайлович перебрал то же самое. Без ремесла, без книг и без атласов. Просто сел и посчитал, и вышло у него ровно то же, что вышло у меня.
* * *
А после отложил свадьбу на два года и никому не сказал ни слова.
К лазарету я подошёл в девятом часу и увидел на трапе Прошку.
Он сидел на ступеньке и явно поджидал меня, и по его виду я сразу ускорил шаг.
— Вашбродь!
— Что?
— Вашбродь, там это… — он вскочил и зачастил: — Я и не знал, кому сказать-то. Думал, вы придёте.
— Толком говори.
— Пьют они.
— Кто пьёт?
— Дык эти, — Прошка оглянулся и понизил голос. — Господин Матюшкин, господин Тиханов и Владимир Гаврилыч. Фельдшер наш. Втроём. В художниковой каюте сидят, я туда воду носил.
Я остановился.
— Давно?
— С обеда, вашбродь. Господин Тиханов вино с берега привёз, две бутылки, а после Владимир Гаврилыч ещё принёс. Они это… прощаются, что ли. Господин Матюшкин говорит: последние вечера на земле стоим.
Я стоял на трапе и очень быстро считал.
Матюшкин. Три недели привыкания к качке у него истекают уже в море, на подходе к Англии, и от этого зависит, ссадят его в Портсмуте или нет. Я ему сам, своей рукой, велел не брать ни капли ни от кого, потому что вино сажает живот и всё возвращает к началу. Он держался две недели. Через пару дней ему станет худо, потом мы выйдем в море, и всё, что он выстроил, посыплется в первый же день качки.
Скородумов. Тринадцатый день, как мы сокращаем его тягу к хмельному. Тринадцать дней он не спит, злится и держится на одном упрямстве, и я ему за эти дни ни разу не соврал. Один вечер — и всё насмарку. А впереди у него два года, где берега не будет вовсе.
И Тиханов.
Вот тут мне сделалось совсем нехорошо. С ним что-то было не так. И всякий раз, как я об этом думал, у меня оставалось одно ощущение, и ощущение это было скверное.
Человек, который боится, что два года ему будет не с кем поговорить о своём деле. Который сидит один и держит внутри всё, что видит.
Такие спиваются первыми. Это я знал по прошлой жизни твёрдо.
— Прошка.
— Я!
— Свечу возьми. Идём.
И я пошёл вниз. Разбираться с этой тройной бедой.
Глава 18
Дверь в каюту художника была притворена неплотно, и оттуда шёл свет.
Я толкнул её и вошёл, не постучавшись. Штофы свои я поставил у двери, за порогом.
Каморка у Тиханова была шага четыре в длину, и трое взрослых мужчин помещались в ней с трудом. На откидном столике стояли свеча, две пустые бутылки и одна початая. Матюшкин сидел на рундуке, привалившись к переборке. Скородумов — на сундуке, спиной ко мне. Пришёл за чем-то по делу, да остался, и я догадывался зачем.
Сам художник устроился прямо на полу, с оловянной кружкой в руках.
— Андрей Ильич! — обрадовался Матюшкин. — А мы вас поминали.
— Добром или худом?
— Добром, ей-богу, добром! Садитесь, у нас ещё есть.
— Некуда мне садиться, Фёдор Фёдорович. Я постою.
Скородумов не обернулся.
Он сидел, опустив голову, и вертел в пальцах кружку, и я знал почему.
Тринадцать дней. Мы считали их вместе. Я его кормил и укладывал спать, отобрал у него ключ от шкафа и всякое утро спрашивал, как он. И вот тринадцать дней лежали на этом столике в виде початой бутылки.
— Владимир Гаврилович.
— Слышу, — сказал он в пол.
— Сколько выпили?
— А вам не всё равно?
— Не всё.
Он наконец поднял голову. Глаза были мутноватые, но говорил он ещё внятно.
— Две чарки, — сказал он с вызовом. — Считайте, ежели угодно. Две.
Врал он или нет, я не разобрал, да это и не имело значения.
— Прошу прощения, господа, — сказал Тиханов снизу. — Это я виноват. Я вино с берега привёз.
— Ничего вы не виноваты, — вмешался Матюшкин. — Мы прощаемся! Андрей Ильич, вы поймите: завтра последний день, а послезавтра мы уйдём. На два года, Андрей Ильич! Как же не выпить?
Вот тут я и начал.
Кричать на них было бесполезно и попросту глупо. Я им не начальник, они мне не подчинённые, и всякая попытка распорядиться кончилась бы тем, что меня вежливо выставили бы за дверь и после налили ещё.
— Отчего же, — сказал я. — Дело хорошее. Только позвольте прежде спросить у каждого по одному вопросу. По одному, и я уйду.
— Спрашивайте! — Матюшкин обрадовался игре.
— С вас и начну, Фёдор Фёдорович. Скажите мне: сколько дней до Портсмута?
Он моргнул.
— Так… недели три, я думаю. Фёдор Петрович говорил, дней двадцать при хорошем ветре.