— И в Портсмуте не сойду.
Я поглядел на него по-новому.
На этом корабле сто тридцать человек, и почти всякий из них когда-нибудь окажется на берегу, в шлюпке, в партии, в караване. А этот не окажется никогда. Он будет при мне и при лазарете от Кронштадта до Кронштадта, и не будет ни дня, когда его нет.
Я достал тетрадь.
В Кронштадте Прошка читал мне опись вслух весь день, а в последний вечер писал письма за матросов до темноты, наравне с Лутковскими. Грамотных на шлюпе мало, и он из них.
— Прохор. Ты за Фёдорова его Настёне писал?
— Писал.
— Вот и тут писать станешь. Заводи ведомость. По прививанию. Тут будет всякий человек, кого мы уколем: имя, число, с кого взята материя и на какой день сел пузырь. Всякий вечер ты обходишь привитых и пишешь. Не я, а ты. Я гляжу и подписываю.
Прошка смотрел на тетрадь.
— Вашбродь, а я ведь при вас служитель. Мне такое не по чину.
— По чину, — сказал я. — Оттого, что цепь эту вести два года, а меня могут в любой день положить с горячкой, и тогда её вести некому. А ты с корабля не сойдёшь и в шлюпку не сядешь.
Он подумал.
— Стало быть, оттого, что я воды боюсь?
— Стало быть, оттого, что ты всегда на месте.
Он взял тетрадь двумя руками и от бакштага наконец отцепился.
* * *
Врангель нашёл меня в тот же вечер, часу в девятом.
— Андрей Ильич. Пойдёмте-ка.
— Что случилось, ваше благородие?
— Пойдёмте.
Мы вышли на палубу, и он показал рукой на запад.
Небо там было странного цвета.
Не тёмное и не грозовое. Жёлто-серое и ровное, будто его затянуло грязной пеленой. И горизонт под ним сделался нерезким.
— Красиво, — сказал я.
— Некрасиво, — ответил Врангель. — Барометр за четыре часа упал на четыре линии.
Я поглядел на него.
— Это много?
— Это очень много, Андрей Ильич.
По палубе за нашими спинами прошли шаги, и я обернулся.
Головнин стоял у гакаборта и смотрел туда же, куда и мы, и лицо у него было спокойное.
— Крепить всё по-штормовому, — сказал он.
* * *
От авторов: Новый интересный факт! В штат «Камчатки» включили официального художника Императорской Академии художеств Михаила Тиханова. Его главной задачей на старте и протяжении всего пути было создание точнейших акварельных портретов и пейзажей, что сделало эту экспедицию одной из самых визуально задокументированных для своего времени.
Вот пример его работы, Старшины острова Воагу на шлюпе «Камчатка». (Взято из интернета)
Глава 26
До первого удара оставалось часа четыре, и эти четыре часа я запомнил лучше самого шторма.
Потому что корабль в них переменился весь.
Началось с парусов: их стали убирать, и убирали совсем не так, как на ночь, оставляя на мачтах самую малость. Люди пошли по вантам вверх. Наумшин пошёл первым.
Потом взялись за палубу.
Крепили шлюпки, и крепили втрое против обыкновенного. Задраивали люки и били в них клинья. Пушки, и без того стоявшие на найтовах, обтягивали заново, потому что сорвавшаяся с места пушка в шторм убивает вернее самой волны.
Натянули штормовые леера от носа до кормы, чтобы нам было за что держаться.
Я стоял у грот-мачты, смотрел на происходящее, и вдруг мне вспомнилось что-то из совершенно иной, давно минувшей жизни.
Так больница готовится к тому, что через час привезут много людей.
Тот же самый порядок и та же тишина между командами. И та же особенная деловитость людей, которые знают, что сейчас будет плохо, и оттого делают всё заранее.
Только тут готовились не помогать. Тут готовились выстоять, и это была совсем другая работа.
— Андрей Ильич! — штаб-лекарь Новицкий стоял у трапа и махал мне рукой. — Идёмте, надо уговориться.
Уговаривались мы втроём в лазарете, и заняло это четверть часа.
— Значит, так, — сказал Новицкий. — Я внизу, при лазарете. Вы, Владимир Гаврилович, при мне. Вершинин наверху.
— Отчего Вершинин? — спросил Скородумов.
— Оттого, что он расписание писал, вот пусть по нему и стоит.
Три дня назад мы сидели вот в этом самом лазарете, и я объяснял, зачем нам расписание по тревоге и малый перевязочный запас наверху. Скородумов называл это блажью. Новицкий слушал и соглашался, я думаю, больше из уважения к моей настойчивости.
Приказ по шлюпу вышел седьмого числа.
А нынче девятое.
— Прохор.
— Я! — отозвался Прошка.
— Твоё место в лазарете. Никуда не выходишь, при больных сидишь и держишь всё. Ежели что полетит, ловишь.
— Понял, вашбродь.
— Ермаков?
Юнга шагнул вперёд.
— Ты при мне наверху. Будешь свет держать и подавать.
Дальше пошло хозяйство, и его оказалось много.
Аптечный шкаф мы заклинили. Склянки перевязали ветошью. Бочонок с известью притянули третьим концом.
Фёдорова мы привязали к койке двумя ремнями поперёк, и он терпел, хотя ему это было унизительно. С Чекрыгиным вышло проще, он и сам понимал.
А наверх мы вынесли то, ради чего всё и затевалось.
Малый запас лежал в рундуке под шканцами, в холщовой суме, и я проверил его при Ермакове вслух, как проверяют перед операцией.
Корпия. Полотно, нарезанное полосами. Три жгута и ланцет. Игла с вощёной нитью. Залитая воском склянка с раствором извести. Ножницы.
— Запомнил, где лежит?
— Запомнил.
— Ежели меня рядом не будет, а тебе скажут нести, ты знаешь, что нести.
* * *
Ударило в седьмом часу.
Под шканцами, держась за леер, я в один момент понял, что до сих пор моря не видел вовсе.
То, что случилось в августе во время пробного выхода, и то, как нас бросало в Каттегате, по сравнению с этим было сущей детской забавой.
Сперва пропал свет. Не стемнело, а именно пропал, как гаснет свеча, и сделались сумерки посреди дня. Потом пришёл ветер, и дул он не порывами, а сплошной стеной, и в нём нельзя было стоять прямо.
А потом пошла вода.
Она била через борт целыми полосами и шла по палубе так, что сбивала с ног. Я в первый раз получил такой полосой в грудь, и меня отбросило на леер, и я повис на нём, хватая воздух.
Дышать было трудно. Ветер выбивал воздух изо рта.
И громче всего оказался звук.
Я думал, что шторм ревёт. Но он не ревёт. Он воет высоко и тонко в снастях, стонет низко где-то в корпусе, и всё это на фоне непрерывного грохота воды, и от этого звука нельзя укрыться нигде, потому что он идёт по дереву, по ногам, по костям.
Простоял я так минут десять и понял скверную вещь: тут я совершенно бесполезен.
Все вокруг делали дело. Марсовые работали наверху, где я не удержался бы и трёх секунд. Люди на палубе тянули, крепили и бегали, и всякий знал куда. Рулевые стояли у штурвала вчетвером.
А я держался за верёвку и старался не улететь.
За два месяца я привык, что на этом корабле от меня есть польза. Я вправлял и резал, считал и спорил, и всякий раз добивался своего. И вдруг оказалось, что бывают часы, когда всё моё знание не стоит ровно ничего, потому что нужны руки, ноги и умение стоять на мокром дереве.
Оставалось ждать своей работы.
Ждать пришлось недолго.
Первого принесли через полчаса.
Матрос из плотницкой артели шёл по палубе, и его приложило о комингс. Бровь рассечена, кровь заливала лицо. Он ничего не видел и оттого решил, что умирает.
— Ермаков! — крикнул я подвернувшемуся юнге. — Свет!
Работали мы прямо там, под шканцами, притиснувшись к переборке.
Рассечение оказалось пустяковым — длиной с палец. Я зажал его, промыл и стянул края. Шить при такой качке я бы ни за что не стал: иглой там всё равно не попадёшь куда нужно, а вот проткнуть человеку веко — запросто.