Я смотрел на это, и настроение у меня было сложное.
Опять он меня опередил.
Я месяц вожусь с водой и с крысами, с известью и с кружками, а он молча велел жечь уголь и высушил жилую палубу.
И тут я подумал вот о чём.
Головнин делает это, потому что знает, что так помогает. Он видел на «Диане», как люди хворают в сырости, и видел, как в сухости не хворают. Это опыт, и опыт замечательный.
А я знаю, отчего это помогает. И оттого я могу увидеть то, чего он не увидит.
Я походил между жаровнями, потрогал воздух и нашёл.
— Прохор!
— Я!
— Люки на этой палубе кто закрывает?
— Дык на ночь задраивают. Дождь же.
Вот оно что!
Я развернулся и пошёл искать штаб-лекаря Новицкого, и на этот раз дошёл.
— Ваше благородие, беда.
— Какая опять? — вздохнул он.
— Жаровни, — я сел напротив. — Дело доброе, и палуба высохла. Только их нельзя жечь при задраенных люках.
— Отчего?
Пришлось объяснять теми словами, какие тут знают.
— Оттого, что горящий уголь съедает добрый воздух и выпускает взамен дурной. Покуда есть приток, дурной уходит и ничего не делается. А ежели палубу задраить, он копится.
— И что тогда?
— А тогда люди уснут и не проснутся, — сказал я. — Голова заболит, потом в сон потянет, потом человек уснёт, и всё. И заметить это нельзя, потому что дурной этот воздух не пахнет ничем и не виден вовсе.
Новицкий смотрел на меня.
— Вы такое видали?
В прошлой жизни я такое видал не однажды, и всякий раз это была печка в закрытом доме и целая семья на полу.
— Читал, — сказал я. — И слыхал про случаи. Ежели в избе печь закрыть рано, семью наутро находят мёртвой.
Тут я не рисковал ничем, потому что угорелых в России находят сотнями каждую зиму.
— Угар, — сказал Новицкий.
— Он самый.
— Стало быть, это и на корабле бывает?
— Ещё вернее, чем в избе. У нас потолок низкий, людей много, и все спят.
Штаб-лекарь поднялся сразу.
— Идёмте к капитану.
* * *
Головнин выслушал нас на шканцах и не перебил ни разу.
— Что предлагаете? — спросил он в конце.
Отвечал Новицкий, и отвечал по-нашему.
— Три правила, ваше высокоблагородие. Первое: жаровни жечь только при отдраенном хоть одном люке, чтобы шёл приток. Второе: всякую жаровню оставлять при человеке, и человеку этому вменить в обязанность за ней глядеть. Третье: на ночь, когда все спят, жаровни либо гасить, либо ставить вахтенного при них.
Капитан подумал.
— Кто это придумал?
— Подлекарь Вершинин, ваше высокоблагородие.
Головнин перевёл взгляд на меня.
— Опять вы.
— Так точно.
— Известь, крысы, вода, теперь угар, — он смотрел на меня без всякого выражения. — Вы, Вершинин, чего-нибудь боитесь?
Я не сразу нашёлся.
— Многого боюсь, ваше высокоблагородие.
— Например?
— Того, что мы вернёмся в Кронштадт не все.
Головнин молчал секунды три.
— Исполнять, — сказал он старшему офицеру и отвернулся.
Уже когда мы отошли, он окликнул меня в спину:
— Вершинин.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
— Про материю вашу мне штаб-лекарь докладывал, — капитан не обернулся. — В Портсмуте явитесь ко мне с расчётом. С бумагой, а не с разговорами.
— Слушаюсь.
* * *
Восьмого числа я в первый раз попал на урок.
Я шёл мимо шканцев с тетрадью и увидел, что там стоят четверо.
Капитан, а при нём Литке, Врангель и Матюшкин.
Головнин что-то объяснял, водя рукой по небу, а те трое слушали. Я остановился поодаль, за бизань-вантами, чтобы не мешать.
Меня не прогнали.
Слушал я с восторгом, потому что понимал едва половину, и половина эта была прекрасна.
Он объяснял, как берут высоту светила, и объяснял так, что даже я, отродясь не державший секстана, начал что-то соображать.
Потом заговорили про хронометры.
— Фёдор Петрович, ваши что показывают?
— Расхождение полторы секунды за сутки, ваше высокоблагородие, — доложил Литке. — У первого. У второго секунда с четвертью.
— Проверяли по чему?
— По полуденной высоте, третий день кряду. И в Копенгагене по датским выверили.
Головнин кивнул.
— Ведите таблицу. И помните, что вся наша долгота держится на этих ваших полутора секундах.
Девятнадцатилетний мичман отвечал за то, чтобы весь наш корабль знал, где он находится.
Секунда ошибки в хронометре даёт четверть морской мили в долготе. Тридцать секунд дают уже восемь миль. А восемь миль в тумане у чужого берега означают камни и судьбу ста тридцати человек.
Эту ответственность капитан положил на мальчишку у меня на глазах.
Не оттого, что больше некому. А оттого, что мальчишку надо превращать в мужчину.
Из-за вант я смотрел на этих троих.
Литке в будущем опишет Новую Землю, а затем сделается президентом Академии наук.
Врангель пройдёт по льдам туда, куда до него не ходил никто, и его именем после назовут остров, который я видел на картах.
А Матюшкин, которого нынче выворачивает наизнанку и который стоит передо мной с мокрой тетрадью, дослужится до адмирала.
И вот сейчас, на мокрых шканцах Северного моря, их делают практически с нуля.
И делает их не судьба и не гений. Делает их человек в мокром плаще, который вместо отдыха второй месяц стоит с ними на вахте и объясняет, как брать высоту светила.
Я постоял ещё и пошёл к себе.
И по дороге поймал себя на мысли, от которой сделалось пусто.
Меня учить некому.
Все свои знания я привёз с собой из прежнего времени. Их много — хватит и на два года, и на двадцать. Но новых больше не становится.
Здесь мне негде взять нового. Ни книг, ни коллег, и всякий раз я остаюсь со своим незнанием один.
За два месяца я встретил ровно одного человека, с которым говорил как с равным, и это был датчанин Расмуссен, у которого я просидел полчаса.
* * *
Девятого числа к вечеру я закатал рукав.
Шестой день пошёл. Рано ещё, я это знал, а всё равно поглядел.
На левом плече, где мне поставили две царапины крест-накрест, было почти чисто.
Одна царапина зажила совсем, а на месте второй я нашёл едва заметное розовое пятнышко, плоское и сухое.
Пузыря не было.
Я опустил рукав и постоял.
Ничего это ещё не значило. Восьмой день выпадал на одиннадцатое, и до одиннадцатого могло ещё вырасти.
Только я знал, как это бывает у привитых в детстве, и чаще всего вот так оно и кончается. Тело узнаёт старого знакомца и гасит его, не дав подняться.
Хорошо для меня. Скверно для дела.
Оставался Врангель, и его я нарочно не проверял, чтобы не сглазить. Барон и сам мне доложил бы, ежели что.
Стало быть, ждём до одиннадцатого.
А в эти дни, даже с нашей задержкой, мы уже будем в Портсмуте.
* * *
Прошку я нашёл на юте, и нашёл в неудобном месте.
Он стоял, вцепившись в бакштаг обеими руками, и глядел за борт так, как глядят в колодец.
— Прохор.
Он вздрогнул и обернулся.
— Я, вашбродь.
— Ты чего тут?
— Дык ничего, — сказал он и рук от бакштага не отнял.
Я поглядел за борт вместе с ним. Волна шла длинная и серая, и до земли было миль полтораста в любую сторону.
— Плавать умеешь?
— Не умею, вашбродь.
— Совсем?
— Совсем, — он помолчал. — У нас в деревне речка была, так в ней мальчонка утоп, при мне. Мне пять лет было. С тех вот пор.
— А в шлюпке ходил?
— Никогда, — сказал Прошка твёрдо. — И не пойду. Меня хоть режьте. Я на корабле-то ничего, покуда под ногами доска. А как борт низкий и вода рядом, у меня в ногах силы нет.
Вот оно как.
Человек, которого одна чужая смерть напугала на всю жизнь, второй месяц ходит по морю и никому про это не сказал.
— Стало быть, на берег ты в Копенгагене не сходил.
— Не сходил.
— А в Портсмуте?