Этого лейтенанта я уже видел мельком на палубе, а вблизи разглядел впервые. Крупный, лет тридцати, с добродушным сонным лицом. Двигался он неохотно и говорил медленно.
— Муравьёв Матвей Иванович, — представился он, не вставая. — Режьте его, Вершинин, режьте. Он второй день ноет, а нам слушать.
— Я не ною! — вскинулся гардемарин.
— Ноешь, брат. Молча, но всем видно.
За столом смеялись легко и необидно, и мне сразу стало понятнее, как тут всё устроено.
— Резать буду, — сказал я. — Иначе оно само прорвётся ночью, и хуже. Больно будет коротко, ваше благородие. Терпеть придётся молча, тут дам полно.
Мальчишка вспыхнул. Дам не было ни одной, и он это понял через секунду, а секунды мне хватило.
Я разложил своё на краю стола. Ланцет, обмытый раствором. Корпия. Плошка. Свеча.
— Фёдор Петрович, свечу подержите.
— С радостью! — Мичман подскочил и встал так близко, что я его отодвинул локтем.
Пока я работал, за столом разговаривали.
— Вершинин, а правду сказывают, вы конопатчика от списания отбили? — спросил Муравьёв, вернувшись к своей книге.
— Правда, ваше благородие. Иван Иванович сам его оставил, я только глядел вместе с ним.
— Скромничает, — вставил Литке. — А ногу Фёдорову он через рубаху…
— Ваше благородие, извольте не под руку, — попросил я. — Мне сейчас руку держать.
Литке хватило ненадолго.
Нарыв я вскрыл коротким разрезом сбоку от ногтя, и гной пошёл сразу и обильно. Феопемпт задержал дыхание и не издал ни звука — только побледнел до синевы, и я про себя поставил ему за это высший балл.
— Всё, ваше благородие. Худшее позади.
— И это всё? — недоверчиво спросил он.
— Всё. Промою и завяжу. Два дня руку беречь, повязку менять у меня. И воду грязную не пускать под неё.
— А палец сгибаться будет?
— Будет. Ежели бы вы ещё двое суток погеройствовали, я бы вам этого не обещал.
Вот тут-то в разговор и вступил тот, кого я до сих пор только слушал.
Он сидел с торца, немолодой уже лейтенант с приятным открытым лицом и ровным пробором. Всё это время он молчал и глядел на меня доброжелательно.
— Никандр Иванович Филатов, — представился он мягко. — А вы, Вершинин, ловкий человек. Приятно поглядеть на дело в хороших руках.
— Благодарю, ваше благородие.
— Трудно вам, я думаю. — Он покачал головой с искренним сочувствием. — Один при двух больных, лекарь в строгости… Да ведь теперь и полегче станет, фельдшера же прислали. Скородумов, кажется? С «Дианы» человек, свой.
— Прислали, — согласился я.
— Оно и славно. — Филатов помолчал. — Правда, штат один, и в нём подлекарь и фельдшер могут не поместиться. Ну да начальство разберётся, кому идти, а кому на берегу остаться.
Сказал он мне это тепло и с полным участием, и всякий за столом услышал бы только заботу.
Я завязывал палец гардемарину и молчал.
— А скажите, Вершинин, — так же спокойно продолжал Филатов. — Что это к вам на той неделе с берега корзину привозили? Вся палуба видела. Хлеб белый, вино. Родня, что ли, богатая?
Вот оно.
Спросил он между делом, глядя в стакан, и в кают-компании при мне стало на полтона тише. Литке перестал переминаться. Муравьёв не поднял головы от книги, но и страницы не перевернул.
Врать было нельзя. Отмолчаться тоже.
— Родни у меня нет, ваше благородие, — сказал я, затягивая узел. — Корзину прислал купец, знакомец покойного батюшки. Я её тем же часом отдал в лазарет больным. Боцман Евдокимов при том был, и полкоманды тоже.
— Знаю, знаю, — покивал Филатов. — Похвально. А купец-то из каких?
— Не спрашивал.
— Как же так. — Он улыбнулся. — Человек вам гостинец шлёт, а вы его и не знаете.
И вот тут я сделал то, что задумал ещё на трапе.
Я выпрямился, оставил руку гардемарина и заговорил обстоятельно, деловито и очень скучно.
— Ваше благородие, я третьего дня был на берегу по казённой надобности: аптечный припас добирал перед выходом. Извольте, доложу. Корпии взято двенадцать фунтов, по рублю сорок. Полотна на бинты сорок аршин. Ревеня два фунта, дорожает. Хинной коры отпущено вполовину списка: больше в Кронштадте нет и до осени не будет. Я об этом Ивану Ивановичу докладывал, и надобно бы писать в Петербург, потому как в тёплых широтах без хинной коры лихорадка нас положит. Уксусу бочонок. Мыла серого два пуда. Извести белильной полпуда — трюм мыть, а остальное заказано и ещё не пришло…
— Постойте, — слабо сказал Филатов.
— Виноват, я не досказал про счета. Они все при мне, с каждой лавки отдельно; и по ним выходит…
— Вершинин, — вмешался Муравьёв, не отрываясь от книги. — Помилосердствуйте. Никандр Иванович уже раскаялся.
За столом засмеялись, и смеялись громче, чем стоило бы.
Филатов улыбался вместе со всеми, хорошо и открыто, а глаза у него были совершенно спокойные.
Он вопрос не снял, но отложил. Я это увидел ясно и запомнил.
— Я вам, Вершинин, зимой отдам, — сказал Феопемпт, разглядывая свою повязку. — Жалованье выйдет, и отдам.
— За что же?
— Ну как. Вы резали.
— Мне за это жалованье платят, ваше благородие. — Я укладывал ящик. — А ежели непременно хотите отдать, отдайте иначе. Вы гардемарин, вас люди слушают. Скажите на палубе, чтобы всякий, кто загонит занозу под ноготь, шёл ко мне в тот же день, а не на третий. Мне это дороже вашего жалованья.
Мальчишка посмотрел на меня очень серьёзно и кивнул.
Я уже собирался откланяться, когда заметил его.
У переборки, в самом дальнем углу, я увидел молодого человека, который старался быть незаметным. Сидел он прямо и глядел в одну точку перед собой. Лицо у него было бледным.
Шлюп качнуло, и он сглотнул.
— Матюшкин Фёдор Фёдорович. — Литке проследил мой взгляд и понизил голос. — Коллежский секретарь. По Адмиралтейству к нам определён, волонтёром идёт. Третий день так сидит, сам только из Лицея.
— На якоре качает, — сказал Муравьёв со своего места, и в голосе у него не было насмешки. — Скверное дело.
— Ничего, — выговорил Матюшкин. — Пройдёт.
Он сказал это ровно и вежливо. Я услышал в его голосе всё, что нужно.
Парня, как я понял, выворачивало третьи сутки; над ним смеялись, и оттого он забился в угол вместо того, чтобы выйти на воздух. Он сидел в духоте, вниз головой к качке, ничего не ел и держался на одном упрямстве, и с каждым часом ему делалось хуже.
Лечить его тут, при всех, было нельзя. Не для того меня позвали.
Но я сказал одно, коротко, как говорят между делом.
— Ваше благородие, ежели совсем прижмёт — приходите ко мне. Не в укор. Знаете, кто всю жизнь морской болезнью мучился? Адмирал Нельсон.
Матюшкин повернул голову, и в его лице что-то дрогнуло.
— Нельсон?
— Он самый. И флоты водил.
Я поклонился и вышел.
* * *
В лазарете меня встретила тишина. Исаков спал в своём тёмном углу, Фёдоров посапывал, Прошка сопел на рундуке.
Я зажёг свечу и раскрыл вторую тетрадь.
Записал я Исакова с обеими окалинами, указав, где какая сидела и что предпринято, и отдельно пометил день, когда снимать повязку. Записал нарыв у гардемарина. Записал, что Иван Иванович на неделе в третий раз уехал на берег с бумагами.
Потом подумал и записал ещё одну строку.
Лейтенант Филатов. Спрашивает меня ласково и при всех, причём всегда не прямо, а вокруг нужного ему. Отступает легко, потому что не отступает вовсе.
Я подчеркнул эту строку и добавил сбоку, что он опаснее Ивана Ивановича вдесятеро.
За переборкой скрипнула дверь.
Я поднял голову. В проёме стоял Матюшкин — тот самый друг Пушкина. Серый, с фуражкой в руках, он держался за косяк.
— Андрей Ильич, — сказал он. — Помогите. Иначе я потеряю всё.
Глава 9
— Садитесь, ваше благородие.
Матюшкин сел на сундук и замолчал.
Он сказал в дверях всё, на что его хватило, а теперь сидел, комкая фуражку, и глядел в настил. Я знал эту минуту. Человек уже решился, дошёл, постучал, а выговорить не может, потому что стыдно. И чем дольше он собирается, тем труднее ему будет начать.