Литмир - Электронная Библиотека

Так что я не стал его расспрашивать. Я взял его руку и стал считать пульс.

С руками оно у меня всегда шло проще. Человек глядит на свою руку, в лицо смотреть не надо, от этого говорить ему легче.

— Ели нынче?

— Нет.

— Вчера?

— Немного.

Пульс частил, кожа была сухая, губы потрескались. Я оттянул ему нижнее веко, поглядел язык и ущипнул кожу на тыле кисти. Складка расправлялась медленно.

Обезвоживание. Слишком уж сильно его укачивает. Ничего опасного, но человек третьи сутки не пьёт и не ест. От этого ему делается вдвое хуже, а из-за того, что хуже, он ещё меньше пьёт.

— Ну что ж, — сказал я самым лёгким голосом, каким только умел: — дело житейское, ваше благородие. Все через это проходят. Обвыкнетесь через недельку, и всё пройдёт.

Он выдернул руку.

— Через недельку!

Вот теперь пошло.

— Мне все это говорят! — Матюшкин вскочил, его повело, и он схватился за переборку. — Фёдор Петрович говорит, Матвей Иванович говорит, вестовой — и тот говорит! Обвыкнетесь, сударь, обвыкнетесь! А у меня нет недельки, понимаете вы это? У меня её нет!

— Сядьте, — сказал я. — Упадёте.

Он сел. Дышал тяжело, и в глазах у него стояли злые слёзы, которых он стыдился больше самой рвоты.

— Теперь говорите толком. Отчего у вас нет недельки? — спросил я.

И он заговорил.

Говорил он торопливо, глотая концы, и в первые минуты я не столько слушал, сколько давал ему выговориться, потому что человеку это надобно не меньше, чем лекарство.

Отца у него не стало давно. Мать служит классной дамой в Екатерининском институте, живут они на её жалованье. И за спиной у Матюшкина нет ни имени, ни денег, ни родни при должностях.

Из Лицея он вышел этой весной с чином коллежского секретаря и с назначением по департаменту. Место в столице и семьсот рублей в год, посчитал я про себя.

— Мне маменька так и сказала: ' Федя, ты чиновник, у тебя чин и жалованье, чего тебе ещё'. А я…

Он махнул рукой.

— А вы в море захотели.

— Я с малых лет о том мечтал! — он поглядел на меня, проверяя, не смеюсь ли я. — Все смеются. А я карты читал, когда другие играли. Крузенштерна знаю наизусть.

Дальше пошло то, ради чего он и разоткровенничался.

Просился он, как я понял, долго и получал отказ за отказом. Головнин отвечал ему прямо и сухо, что в господине Матюшкине не имеет ни малейшей нужды и что волонтёров ему на шлюп не надобно. Хлопотал за него Егор Антонович Энгельгардт, директор Лицея, и писал письма, и наконец добился. Письмо это Матюшкин привёз капитану сам, в конце июня.

— Он его прочёл при мне, — сказал волонтёр глухо. — Прочёл, поглядел на меня и говорит: «Коли уж просят, извольте. Штатного места вам нет, пойдёте волонтёром на положении гардемарина. Определяю вас на ют под начало мичмана Литке». И более ничего не сказал.

Он помолчал.

— Вы понимаете, Андрей Ильич? — продолжил Матюшкин. — Он меня брать не хотел. Он прямо писал, что я ему не нужен. Меня взяли из милости, по чужой просьбе. А теперь я третий день на глазах у всего шлюпа блюю, как последний… — Голос у него сорвался. — И выходит, что он был прав. Он с самого начала был прав, а я это каждый день доказываю. Всякий раз, как меня выворачивает, я ему доказываю, что он был прав.

Вот теперь картина сложилась целиком.

Я сидел напротив и смотрел на этого молодого человека, а в голове у меня было своё.

Лицей. Первый выпуск. В моё время о нём знал всякий, кто учился в школе, и знал по одному-единственному имени. Один из его товарищей писал стихи, которые через двести лет будут учить наизусть дети, а потом напишет несколько строк и про этого самого Матюшкина — про то, как он рвался в дальние моря.

Спросить хотелось до зуда в языке.

Но спрашивать было нельзя. Подлекарь из мещан, недоучка, ничего не знающий о лицейских делах, вдруг спрашивает волонтёра о его товарище по выпуску. С чего бы мне об этом спрашивать? Откуда бы я это узнал? Один такой вопрос стоит десяти неосторожных слов о медицине.

Успею ещё. Впереди два года.

— Фёдор Фёдорович, — сказал я. — Теперь послушайте меня. Только слушайте внимательно, потому что говорить я стану не утешения, а дело.

Он поднял голову.

— Первое: вы здоровы. Совершенно здоровы. То, что с вами делается, не болезнь и не слабость натуры. Этим мучились люди покрепче вас.

— Нельсон, — тускло сказал он.

— И Нельсон, и многие. Второе — и вот тут слушайте особенно. Вы сами себе делаете хуже, причём каждый день и по всем статьям.

— Как это сам?

Я объяснил как умел, здешними словами.

Что глаза наши и внутреннее чутьё равновесия всегда работают вместе и всегда сходятся. Что при качке глаза говорят одно, а нутро — другое, и голова мечется между ними, не понимая, чему верить, и от этой-то маеты и делается дурнота.

— А теперь поглядите, где вы сидите. В каюте, внизу, лицом в переборку. Стоит она перед вами неподвижно: глаза видят покой, а тело мотает. Хуже места не придумать.

Матюшкин моргнул.

— А наверху?

— А наверху — горизонт. Глаза видят, что мир качается, а нутро с ними соглашается. Спор кончается. Оттого на палубе легче всем и всегда.

Он слушал, наклонившись вперёд.

— И третье. Что вам давали?

— Рому давали. Матвей Иванович велел выпить, сказал, лучшее средство.

— Ещё?

— Капли какие-то, кисленькие. Вестовой принёс.

— Так вот, — сказал я. — Рому больше не пейте ни капли. И капель никаких не берите, ни от кого. Всё это вам живот сажает окончательно, а голове не помогает ничем.

— Отчего же все дают?

— Оттого, что помогает на четверть часа, а после хуже. Люди просто хорошо запоминают эту четверть часа.

Дальше я разложил ему по пунктам. Матюшкин слушал очень внимательно.

Наверх, на воздух, выходить всякий раз, как станет худо. Глазами — в горизонт или на далёкий берег, а палубу со снастями из виду выпустить. Работать руками, чем угодно, лишь бы работать, потому что за работой голове некогда прислушиваться к себе. Есть сухое и понемногу: сухарь, корку — каждый час. Пить малыми глотками и часто, а не залпом. Не читать. Спать на спине, а не свернувшись.

— И самое главное, Фёдор Фёдорович. Не прятаться.

Он вскинулся.

— Меня и так уже…

— Знаю. Смеются. — Я поглядел ему в лицо. — А теперь считайте сами. Вы прячетесь внизу, потому что стыдно. Там вам делается хуже. Оттого вас выворачивает чаще, и стыдно становится сильнее, и вы прячетесь ещё глубже. Круг замкнулся, и вы в нём ходите третьи сутки.

Матюшкин молчал долго.

— И что же, наверх? При всех?

— При всех. И работать. Через два дня смеяться перестанут, потому что смеются над тем, кто прячется, а над тем, кто зелёный, но стоит на вахте, не смеются нигде и никогда.

Он потёр лицо ладонями.

— А качка? Она-то пройдёт?

Вот тут я мог соврать и сказать ему приятное, но не стал.

— Пройдёт. Только не за неделю. Обыкновенно человек обвыкается недели за три: кто-то раньше, кто-то позже. Это не я придумал, так у всех устроено.

— Три недели, — повторил он.

— Считайте вместе со мной. Нынче тридцатое июля. Выходим двадцать шестого августа. До Портсмута идти недели три. Ваши три недели истекают где-то в море, на подходе к Англии.

Он поднял на меня глаза, и я увидел, как до него доходит.

— Стало быть, я успею.

— Стало быть, успеете. Ежели с нынешнего дня станете делать по-моему, а не по-своему.

Матюшкин встал. Постоял, держась за переборку, и вдруг поклонился мне неожиданно низко.

— Ваше благородие, вы что?

— Андрей Ильич, — сказал он. — Вы первый человек на этом корабле, который говорил со мной не как с дитятей.

— Ступайте спать. И сухарь возьмите вон там, в жестянке. Погрызите, прежде чем лечь.

Он взял сухарь и ушёл, а я ещё посидел над свечой.

Успеет он или не успеет, я не знал. Морская болезнь — дело такое, что гарантий не даёт никто. Зато я твёрдо знал другое.

25
{"b":"976454","o":1}