Он перестал быть один, и это уже половина успеха.
* * *
Наутро ветер лёг совсем.
Рейд стоял как зеркало, шлюп не шевелился, и я поднял Скородумова затемно. Иван Иванович был на берегу, а штиль ждать не станет.
— Владимир Гаврилович, палуба стоит. Пойдёмте глаз доделаем.
Он поднялся сразу и слова поперёк не сказал, что мне понравилось.
Исакова мы вывели на свет под люк, размотали повязку и усадили. Глаз за два дня успокоился, краснота сошла, а окалина, как я и рассчитывал, вышла вместе с отёком. Осталось то, чего я Скородумову не досказал: ободок ржавчины на роговице.
Вот его-то и надо было снять чисто.
Работали мы вдвоём и хорошо. Он держал веки и свечу, я скоблил, и оба молчали, а когда говорили, то в полслова. За два дня мы притёрлись друг к другу так, будто работали вместе год.
— Ловко, — сказал Скородумов, когда я закончил. — Вы этому где учились?
— Много читал.
— Ну-ну, — сказал он и хмыкнул; и хмыкнул весело, а не зло.
Утро вообще вышло славное. Он рассказывал, как на «Диане» варили мазь из того, что нашлось. Я слушал, а Прошка подавал воду и таращился на нас обоих. К завтраку мы отпустили Исакова с наказом беречься неделю. И матрос кланялся нам обоим сразу.
Хороший он человек, Скородумов. Толковый, весёлый, руки во многом лучше моих. Просто опыт у нас разный. Я работал всю жизнь в больнице, а он на корабле.
Однако по вечерам Скородумова будто подменили.
Заметил я это ещё за несколько дней до того и всякий раз откладывал разговор, потому что придраться было решительно не к чему. Но вечером Скородумов делался другим человеком. Отвечал односложно. Уходил куда-то на нижнюю палубу и подолгу не показывался. Взгляда не держал, глядел мимо и говорил медленнее, тщательнее выговаривая слова, как говорят люди, которые следят за собственной речью, чтобы не оступиться.
Один раз он прошёл мимо меня в темноте, и мне почудился знакомый запах.
Всего лишь почудился, потому что в лазарете стояли и уксус, и камфорный спирт, и моя известь, и хлебное вино в склянке. Тут вечно чем-нибудь тянуло.
Я стоял и смотрел ему вслед, и в голове у меня медленно возникла мысль, которую я тут же и отбросил.
Оснований у меня не было. Человек работает лучше многих, ни разу не подвёл, ни одного упрёка. Мало ли отчего люди к вечеру устают и мрачнеют.
Отбросил и пошёл спать.
Но заметку в тетради сделал.
* * *
Пять дней прошли в работе, и прошли они быстро.
Матюшкин делал по-моему. Первые два дня было мучительно смотреть, как он стоит на юте, серый, вцепившись в поручень, и глядит на кронштадтские берега. Литке, надо отдать ему должное, всё понял с полуслова и стал грузить волонтёра работой. На третий день Матюшкин съел сухарь и не отдал его обратно. На пятый он сам подошёл ко мне и сказал, что вчера продержался до вечера.
Смеяться над ним действительно перестали.
С берега шли партии добора. Людей присылали по десять, по пятнадцать, из экипажей и из рекрутских, и всякую партию полагалось свидетельствовать. Иван Иванович смотрел их бегло, а я стоял рядом с ведомостью и смотрел внимательно, потому что мне этих людей потом два года наблюдать и лечить от самых разных болезней.
Известь из Петербурга не пришла.
А Завалишин ездил на берег. При мне ещё дважды за эти пять дней, и всякий раз с папкой, и всякий раз ничего не объясняя. Вернувшись, запирался со своими тетрадями и был мрачен.
Что он там делает, я не понимал совершенно. Своих дел у человека может быть сколько угодно, но человек, который перед двухлетним плаванием мотается на берег через день с бумагами, чем-то занят всерьёз.
И среди всего этого я наконец-то разобрался в главном.
Разбирался я долго и по крохам. Кое-что услышал в кают-компании, куда меня опять позвали менять повязку гардемарину. Кое-что вытянул из Литке, который про Компанию говорил охотно и с жаром. Кое-что сказал Прошка, знающий всё и всегда. А остальное я вытащил из собственной памяти, из книг прошлой жизни, которые читал когда-то ради удовольствия.
И картина сложилась такая, что мне стало нехорошо.
Российско-Американская Компания оказалась вовсе не купеческим домом и не артелью промышленников, как я поначалу думал. Это монополия с государевой привилегией, дарованной ещё при покойном императоре Павле. Ей одной дано право промысла, торговли и всякого владения на северо-западных берегах Америки, на Алеутских островах и на Курилах. Со своими кораблями, со своими крепостями, со своей властью и со своим войском.
Акции её держат люди, которых в Петербурге называть вслух не всегда удобно, и от этого было совсем неуютно. Вельможи, сановники, лица при дворе. Государь, сказывают, тоже пайщик.
Управляет колониями Александр Андреевич Баранов. Сидит он в Ново-Архангельске почти тридцать лет, и власть у него там такая, какой ни у одного губернатора в России нет. До Петербурга оттуда год пути в один конец, и всё это время Баранов сам себе и закон, и суд, и казна.
Колонии держатся на промысле морского зверя, и промышляют главным образом алеуты; о том же, как их к этому склоняют, до столицы доходят слухи один хуже другого. Я эти слухи слышал ещё в прошлой жизни, только в книгах они назывались иначе. Хлеба там своего нет, всё привозное. Колонии сидят на подвозе. А подвоз то приходит, то не приходит.
И вот сюда идёт «Камчатка».
Официально мы везём грузы и провиант в Петропавловск и Охотск и должны описать острова по пути. А сверх того капитану велено осмотреть колонии Компании и донести, что там делается на самом деле.
Тут я и сложил всё вместе. Меня ведь решили сделать шпионом от Компании. И я долгое время пытался понять, на что же меня толкают? На предательство?
Но теперь понял.
Шпион против России Компании не нужен вовсе. Учреждение это законное, под покровительством государя, и никакой измены тут нет и в помине. Нужно ей совсем другое.
Ей нужно заранее знать, что именно капитан увидит. О чём спрашивает, куда собирается, кому пишет и что пишет. И с чем он вернётся в Петербург.
Всё это ей нужно затем, чтобы успеть подготовиться.
Подчистить, встретить как надо, собрать нужных людей и убрать с дороги ненужных. Всё это я представил себе очень ясно. Ревизия, о которой знают заранее, перестаёт быть ревизией и превращается в представление.
Вот для чего Евграфу Саввичу понадобились глаза при капитане. И вот почему эти глаза должны быть незаметные. Офицер не подойдёт: офицер человек чести и в такое не полезет. А подлекарь ходит всюду, слушает всех, никому не интересен и по уши в долгу.
Я сидел в лазарете со второй тетрадью и думал обо всём этом.
Формально я не изменник. Компания под привилегией, я не в сговоре с чужой державой, и то, что я пишу в первую тетрадь, любой прочтёт и зевнёт.
А по существу всё просто. Государь послал капитана узнать правду. Я помогаю тем, кто хочет эту правду встретить причёсанной.
Значит, играть я буду и дальше, иначе меня сожрут раньше, чем мы выйдем из Финского залива. Писать в тетрадку правду, которая ничего не стоит, буду тоже. А капитана не сдам, что бы мне за это ни посулили и чем бы ни пригрозили.
И записывать во вторую тетрадь я буду всё. Всё, что увижу в колониях, и всё, что услышу по дороге.
Может быть, когда-нибудь эти записи пригодятся не Компании, а кому-то другому. Ведь быть их пешкой я не намерен.
Но могу ею притворяться и дальше.
* * *
Четвёртого августа объявили выход на пробу. Недолгое отплытие с целью оценить судно.
Шлюп поднялся на уши.
Суть дела объяснил мне Прошка. «Камчатку» заложили и построили быстро, спустили на воду весной, и под парусами она не ходила ни разу. Всё, что моряк знает о своём корабле, он знает только на ходу. Как ложится на борт, как слушается руля, как держится на волне, не течёт ли, не ползут ли снасти. И весь этот шлюп со всеми его мачтами до сих пор был для команды красивой загадкой.