— Не могу, — повторил он. — Я слово дал.
Я сел на сундук и поглядел ему в затылок.
Ни на волос он мне не соврал. Всё, что он рассказал в августе, было правдой. И подьячий был, и вдова, и гривенники он копил три года.
Только это была правда с изъятием.
Он вынул из неё одного человека и рассказал мне всё остальное так, чтобы дыра не бросалась в глаза. И проделал он это в пятнадцать лет, ночью, перед человеком, который мог его сдать наутро.
Ай да юнга.
— Хорошо, — сказал я. — Не говори.
Он обернулся, и на лице у него было недоверие.
— Не станете спрашивать?
— Не стану. Слово есть слово, а я тебя за язык тянуть не намерен, — я взял банку с мазью. — Только одно скажи, и это я спрошу по-лекарски, а не из любопытства.
— Что?
— Ты сделал что-то плохое, чтобы заработать эти деньги?
Ермаков молчал долго.
— Не знаю, — сказал он.
И вот это было хуже всякого «да».
Скажи он «да», и я бы понимал, что он натворил. А «не знаю» означало, что мальчишка ушёл в двухлетнее плавание, оставив на берегу массу проблем, о которых, возможно, даже сам не догадывается. Или боится говорить.
Я домазал ему спину, велел одеваться и отпустил.
А после сидел и думал, что храню слишком уж много чужих тайн.
* * *
Второго сентября было воскресенье.
Тут надо сказать, что праздников в дальнем плавании я насчитал немного. Воскресенья, дни тезоименитства государя и государыни да день святого, чьё имя носит корабль. И всё.
В воскресенье команду от тяжёлых работ освобождают, читают молитву, дают чарку и кормят лучше обыкновенного. Это я усвоил в первое же воскресенье.
Молитву читал сам капитан.
Служить у нас было некому, священника на шлюпе нет, и потому Головнин стоял с книгой на шканцах и читал сам, и читал негромко, а слышно было до бака.
После разошлись, и палуба у нас сделалась похожа на деревенскую улицу в праздник.
Я стоял и глядел на это с большим интересом.
Кто-то спал прямо на палубе, подложив свёрнутую куртку. Двое чинили рубахи. Один резал что-то из кости и, судя по лицу, резал уже давно. Артель играла в кости на щелчки, потому что денег ни у кого не осталось: все спустили на берегу.
Тиханов сидел на бухте с папкой и рисовал играющих.
Матюшкин нашёл меня сам.
— Двенадцатый день, Андрей Ильич. И восьмой от выхода.
— Как оно?
— Странно, — сказал он и задумался. — Меня уже не мутит. То есть совсем. Я нынче обедал и даже не вспомнил.
— Вот и славно. Тело привыкло.
— Так неужто всё? — он посмотрел на меня с надеждой.
— Не всё, — я решил его не обнадёживать. — Тут, ваше благородие, вот в чём штука. Балтика есть море закрытое, волна тут короткая и невысокая. А как выйдем в Северное, там будет иначе, и вас может прихватить снова.
— Да как же так… — он сник.
— Погодите унывать. Прихватит слабее и ненадолго, потому что привычка уже наработана, и она никуда не денется. Просто не пугайтесь, когда качнёт по-новому.
Матюшкин подумал и кивнул.
— Благодарствую, что не соврали.
Я походил ещё и постоял у борта.
Нынче восьмой день, и все веселы, я это видел кругом. Люди отдыхают, играют и поют, и всё это оттого, что плавание для них ещё внове.
А впереди два года.
Через месяц эти же самые люди будут знать друг про друга всё, и я вместе с ними. Кто как храпит, кто как ест, у кого какая привычка и кто чего сказал в июле. И вот тогда начнётся то, чего в лекарских книгах нет.
Драки от тесноты. Тоска. Люди, которые перестанут разговаривать.
Я стоял и думал, что от этого у меня нет ни одного средства.
* * *
Третьего сентября с рассвета стало людно.
Мы вошли в Зунд, и я впервые в жизни увидел, что такое тесная вода.
Берега встали с обеих сторон от нас: слева датский и справа шведский, и оба близко, так что видно домики, поля и мельницы. Вода между ними лежала гладкая и полная парусов.
Я насчитал за четверть часа восемнадцать судов.
Купцы шли и туда, и обратно, расходились в двух кабельтовых, и всё это в одном проливе, ширина которого, по словам Литке, мили две с половиной.
Шлюп наш убавил парусов и пошёл осторожно.
— Лоцмана ждём, — сказал мне Прошка, глазевший на всё это разинув рот.
Ждали недолго.
От датского берега отвалила лодка и пошла к нам наперерез, и на ней сидели двое на вёслах и один на корме.
— Вон он.
Лодка подошла к нашему борту, спустили штормтрап, и человек с кормы полез наверх.
Он поднялся на палубу, снял шляпу и поклонился офицерам, и я в первый раз в этой жизни увидел вблизи иностранца. Если не считать немцев, которых в Российской империи — пруд пруди.
Немолодой, лет пятидесяти, с обветренным красным лицом и седыми бакенбардами. Синий кафтан и добротные сапоги. Он огляделся по палубе быстро и цепко, как оглядывают то, что видели тысячу раз.
Головнин вышел к нему сам.
Заговорили они по-английски, и я, к своему удивлению, разобрал отдельные слова, потому что в прошлой жизни читал на этом языке статьи и кое-что помнил. Лоцман вставлял немецкие слова, и это тоже было слышно.
Он говорил про ветер и про мели и показывал рукой вперёд, а Головнин слушал и кивал.
А потом лоцман сказал что-то ещё.
Сказал он это уже другим тоном, тише и не про мели, и я не разобрал ни слова.
Зато я разобрал другое.
Головнин перестал кивать.
Он выпрямился, и лицо у него стало то самое, экзаменаторское, каким он глядел на меня в июле. Он что-то переспросил коротко. Лоцман ответил и развёл руками.
Капитан постоял, глядя на воду.
Потом обернулся и сказал вахтенному офицеру одну фразу, и по палубе побежали.
— Господ офицеров ко мне. И штаб-лекаря.
Новицкий, стоявший в десяти шагах от меня, удивлённо поднял голову.
— Меня-то зачем?
Он пошёл к трапу, а я остался стоять у борта.
Вокруг меня было солнце, шведский берег с мельницами и восемнадцать чужих парусов на гладкой воде.
И мне до зуда захотелось узнать, что сказал этот датчанин.
Глава 24
На совет меня не позвали.
Оно и понятно. Капитан собрал господ офицеров и штаб-лекаря, а подлекарь Вершинин есть человек, при котором ничего не решают. Так что я стоял на палубе вместе со всеми и глядел на закрытую дверь.
Стояли мы уже на якоре, на Копенгагенском рейде, с раннего утра.
Рядом переминался Прошка.
— Вашбродь, а чего это они?
— Не знаю.
— А чего лекаря-то позвали?
Я и сам задавал себе этот вопрос.
Ежели бы дело было в мелях или в датских порядках, штаб-лекарь на совете не понадобился бы вовсе. Его зовут тогда, когда речь про людей.
Новицкий вышел через полчаса и пошёл прямо к трапу, не глядя по сторонам. Я двинулся за ним.
В лазарете он сел на сундук и молчал, потирая переносицу, а я ждал.
— Оспенная материя, — сказал он наконец. — Нам её велено довезти до колоний.
— Куда?
— На Кадьяк и на Уналашку, а сверх того на Камчатку. Материю и наставление о прививании, — он поглядел на меня. — Это в инструкции, Вершинин. Отдельным пунктом, наравне с ревизией. Капитан нынче про то и говорил.
Я сел напротив.
Про это я не знал ничего, и в той книге, которую я изучал в прошлой жизни, про это, кажется, не было ни строчки. А между тем вещь была громадная.
Оспа для алеута и для камчадала не то, что для нас. У нас она ходит из века в век, и всякий второй переболел ею ребёнком, и потому она берёт своё понемногу, каждый год. А там её не бывало. И у нас она берёт одного из семи, потому что болеют дети. А там она берёт половину селения разом и берёт взрослых, промышленников, кормильцев.
— А материя где? — спросил я.
— Вот про это и был разговор.
Новицкий развёл руками.
— В Кронштадте её не дали. Обещали и не дали, а ждать капитан не стал, потому что пора было уже выходить. И теперь выходит, что взять её надобно здесь.