— Это кто ж такое выдумал?
Вот тут я приготовился заранее и назвал имя.
— Академик Товий Егорович Ловиц, в Петербурге. Он лет тридцать назад доказал, что уголь очищает и воду, и вино, и всё что угодно. Про это в Академии наук печатано.
Тут я не соврал ни в одном слове. Ловиц открыл это в восьмидесятых годах прошлого века, открыл в Петербурге и печатал об этом.
Другое дело, что Товия Егоровича тринадцать лет как нет на свете, а труды его до баталёра Любушина не дошли и дойти не могли.
Зато слово «академик» и слово «Петербург» произвели ровно то действие, на которое я рассчитывал.
— Академик, — с уважением повторил баталёр. — Ишь ты. А много его надо, угля-то?
— Много, — сказал я. — Столько, сколько у меня нету. У меня три мешка, а бочек у вас полтораста. Поэтому положим в те, что похуже, и в те, что пойдём пить первыми.
Он поглядел на меня внимательно.
— Свой, что ли, уголь?
— Свой.
— На жалованье брали?
— На жалованье.
Любушин помолчал.
— Чудно, — сказал он. — Ну ладно.
И тут же сделался деловым, будто у него отняли повод спорить и стало легче.
— Только вы, ваше благородие, вот чего имейте в виду. Я вам этого сам не сделаю.
— Отчего?
— Оттого, что вода казённая и бочка казённая, — ответил он. — Ежели я в казённую бочку суну мешок, а бочка после протечёт, отвечать мне. И обжигать я плотнику велеть не могу, он мне не подчинён. Тут надобен приказ.
— Чей?
— Известно чей. Я доложу шкиперу, шкипер понесёт к Петру Ивановичу, а Пётр Иванович — к капитану. И ежели Василий Михайлович велит, так хоть все полтораста обожжём, и я первый пойду.
— А ежели не велит?
— А ежели не велит, так и не надо, значит, — спокойно сказал баталёр. — Он про воду знает.
Он ушёл, а я остался стоять у бочек и думать, что дела свои я тут вести научился, а вот шагать через голову так и не выучился, да и не выучусь.
Через два дня по шлюпу был приказ.
Бочки, которые пустеют, велено было не мыть, а вычищать и выжигать изнутри, о чём плотнику Качанову иметь особое попечение. В бочки с водою, идущие в расход первыми, класть толчёный уголь в холщовых мешках. Баталёру о состоянии каждой бочки вести особый счёт и по нему докладывать.
Про подлекаря Вершинина в приказе не было ни слова.
Я прочёл его дважды и, признаться, был доволен как никогда в этой жизни.
Потому что это и значило, что сделано правильно.
* * *
И третье дело я устроил в тот же день. Оно далось труднее всего.
Возле каждой бочки на палубе висела кружка.
Одна на всех, и я на неё глядел вторую неделю. Матрос подходит, черпает, пьёт, вешает обратно. Следующий берёт ту же кружку и пьёт из неё же.
Сто тридцать человек из одной кружки.
Для них это было так же естественно, как дышать. Никому и в голову не приходило, что тут что-то не так, и объяснить мне это, не поминая заразы, было почти невозможно.
Но всё-таки почти. Я подошёл к боцману.
— Герасим Иванович, дозвольте вопрос.
Евдокимов обернулся.
— Дозволяю.
— Ежели у нас на палубе кто-нибудь занеможет животом, много ли времени пройдёт, покуда занеможет вся артель?
Боцман подумал.
— Дык быстро. День, много два.
— А отчего, как полагаете?
— Так известно отчего, — он пожал плечами. — Один захворал, и пошло по артели. Так завсегда.
— А ежели я вам скажу, что оно идёт через вот эту кружку?
Евдокимов поглядел на кружку, висящую на бочке, потом на меня.
— Через кружку?
— Через неё. Больной попил, кружку повесил. Здоровый взял и попил после него. И на другой день здоровый лежит.
Боцман потёр подбородок.
Я говорил вещь, которую в этом веке доказать нечем.
— Мудрёно, — сказал он наконец.
— Мудрёно. А вы вспомните, Герасим Иванович: когда у вас на «Диане» шёл понос, кто заболевал первым?
— Так ведь… — Евдокимов задумался всерьёз. — Артелями и шло. Одна артель ляжет, после другая.
— А отчего не весь корабль разом? Едят-то все одно и то же.
Боцман открыл рот.
И закрыл.
— А ведь верно, — сказал он медленно. — Артелями и шло. Я про это и не думал.
— Вот и я про то.
Он ещё подумал.
— И что вы предлагаете?
— Малость. Чтобы у всякой артели была своя кружка, а не одна на всех. И чтобы больной пил из отдельной, а после её кипятком обдавали.
— Это можно, — сказал Евдокимов. — Кружек хватит. С Арсением сговоримся.
— И вот ещё что. Ежели у кого понос, пусть не лезет к бочке. Пусть ему носят.
— И это можно. — Он помолчал. — Андрей Ильич, а вы это откуда взяли?
Я устал отвечать на этот вопрос честно, потому что честного ответа у меня не было.
— Наблюдал, — сказал я. — Долго.
* * *
Юнгу Ермакова я позвал в тот же вечер, потому что подошёл срок.
Рука его зажила окончательно. Ссадина затянулась розовым, отёка не было, железы под мышкой не прощупывались. Я снял последнюю повязку и велел сжимать и разжимать кулак, покуда не устанет.
— Ну, всё. Больше не приходи с этим.
— А со спиной? — спросил он тихо.
— А со спиной приходи. Раздевайся.
Он разделся и сел спиной ко мне, и я взялся за тот самый узел под левой лопаткой.
Работа была тихая и долгая. Мазь, потом разминание пальцами, потом растяжка. Рубец надо продавливать поперёк волокон помалу, покуда терпимо, и всякий раз чуть глубже.
— Больно?
— Терпимо.
— Скажешь, когда станет нетерпимо. Мне надо, чтобы ты терпел, а не геройствовал.
Он молчал, и я работал.
За эти дни я к мальчишке привык, а он ко мне. Он приходил, раздевался и садился спиной, и мы молчали, и молчание это было спокойное, какое бывает между людьми, которым не надо друг друга занимать.
И вот в это спокойное молчание я и вложил свой вопрос.
— Илья, я тут посчитал.
— Чего посчитали? — не понял он.
— Твои деньги.
Спина у него под моей рукой напряглась, и я это почувствовал сразу.
— Не дёргайся, я работаю, — я нажал чуть глубже. — Так вот. Три года по гривеннику на именины и что перепадёт от гостей. Это, ежели считать щедро, рублей десять. Пусть двенадцать.
— Ну.
— Подьячему заплатить. Вдове заплатить. От вашей губернии до Кронштадта доехать, а это не близко. И кормиться в дороге, — я перешёл на другое место. — У меня, Илья, не сходится. У меня втрое не сходится.
Он молчал долго.
— Я продал кой-чего, — сказал он наконец.
— Знаю. Ты мне это в августе говорил, — я не отпускал его лопатку. — А теперь скажи мне другое. Ты дворовый мальчишка пятнадцати лет. Ты снёс с барского двора вещь. Кому ты её продал?
— Дык… человеку.
— Какому? — Ермаков дёрнулся, и я его придержал. — Сиди. Я тебе объясню, отчего спрашиваю, а после сам решишь, говорить или нет.
— Ну?
— Ты снёс краденое, — я говорил ровно, продолжая работать. — И пошёл с ним к скупщику, потому что на базаре барскую вещь не продашь: тебя за неё и возьмут. А скупщик, Илья, человек тёртый. Ему приходит мальчишка в холщовой рубахе с барским серебром. — Я помолчал. — И вот теперь думай: что он с тобой сделает?
Юнга не отвечал. Я уже догадался, что он от меня что-то скрывает. Рассказал мне правду, да не всю. А потому я продолжил расспрос:
— Я тебе скажу что: он отберёт вещь и даст тебе гривенник. А после пойдёт к твоему барину и скажет: у тебя, батюшка, дворовый ворует, вот доказательство, дай награду. И получит и вещь, и награду, а тебя выпорют насмерть.
Он сидел неподвижно. Отвечать мне пока что не решился.
— А с тобой этого не случилось, — сказал я. — Больше того, тебе не только заплатили, но и подьячего сыскали, и вдову нашли. А это уже не скупщик. Это человек, у которого есть связи и который на тебя потратил труд.
Тишина.
— Илья.
— Не могу ответить, вашбродь, — глухо сказал он.
Я остановился и убрал руки.
— Не можешь или не хочешь?