И по дороге завернул в трактир, потому что с утра ничего не ел.
Трактир был обыкновенный портовый, из тех, где обедают мастеровые, и «Якорю» он не чета. Народу в этот час было немного. Я взял щи и сел у окна.
А через два стола от меня сидел Наумшин.
Сидел он один, перед ним стоял штоф и лежал кусок хлеба, и я сразу увидел, что сидит он тут не первый час. Только пьяным он не был. Такие пьют долго, ровно и не хмелеют до самого конца.
Я поглядел на него и стал есть свои щи.
Вот, значит, как оно вышло. Две недели я собирался с духом, чтобы пойти к этому человеку и спросить, а теперь он сидел в двадцати шагах, и деваться было некуда.
А через два года мы вернёмся, и всё это время он будет рядом.
Я доел, встал и пересел к нему.
Наумшин поднял на меня глаза, и в них ничего не было.
— Господин подлекарь.
— Разговор есть, — сказал я.
— Разговаривайте.
Он спокойно взял ложку и стал есть, и ел не торопясь, как человек, у которого нет никакого дела до стоящего над ним.
— Не тут. Выйдем.
— А мне и тут ладно.
— Елизар, — сказал я.
Вот тут он поднял голову.
— Идите, господин лекарь, — сказал он ровно. — Щи у вас стынут, поди. У таких господ, как вы, щи получше.
Я стоял и молчал.
Он ел ещё с полминуты, и по всему выходило, что я могу стоять хоть до утра. Прикажи я ему, и он бы встал и вышел, и стоял бы навытяжку, и отвечал бы «так точно», и я не узнал бы ничего.
Приказывать было нельзя. Оставалось одно.
— Что я тебе сделал?
Ложка остановилась.
Он положил её очень аккуратно, вытер рот и только после этого посмотрел на меня.
— Не помните, — сказал он.
— Не помню.
— Вот оно как, — он усмехнулся, и от этой усмешки мне стало худо. — Вы, значит, головой приложились и всёзабыли. Удобно.
— Удобно, — согласился я.
— Я вот не приложился, — сказал Наумшин, и голос у него сорвался. — Мне бы тоже. Я бы, ей-богу, тожеприложился, кабы забыть дали.
Он поднялся, задел скамью, и она проехала по настилу.
— А вы знаете, вашбродь, чего мне про вас известно? Что ничего вы не знаете. Вы ходите тут, известь покупаете, ноги спасаете, все на вас глядят и радуются. Хороший, говорят, лекарь стал. А я гляжу и помню.
В трактире стало тихо. Половой у стойки перестал протирать.
— Так напомни, — сказал я.
Он дышал тяжело, и я видел, что он сейчас либо скажет, либо не скажет никогда.
— Выйдем, — сказал он наконец.
Вышли мы на улицу и стали у стены, и там он заговорил, глядя в сторону рейда.
— Митька. Брат мой двоюродный. С одного двора росли, я его на флот и привёл. Матрос второй статьи. Я за него поручился и его к делу приставил.
— Дальше.
— В июне. Не то седьмого, не то восьмого, путаюсь я. Балласт перекладывали в трюме. Его и придавило.
— Чем?
— Чугунной чушкой. Сорвалась с укладки.
— Куда пришлось?
Он повернулся ко мне.
— А вам зачем?
— Затем, что я из лекарской стези, — сказал я. — Мне надо знать, было ли что делать. И ежели было, я тебе так и скажу.
Наумшин смотрел на меня долго.
— По ноге, — сказал он. — Выше колена. Кость наружу, и кровь пошла. Мы его вытащили и наверх понесли, а он кричал.
— Кровь как шла?
— Толчками, — сказал он. — Толчками, вашбродь. Я рубаху рвал и вязал, а она проступала насквозь.
И вот тут я понял всё, и понял точно, и очень пожалел, что понял.
— За мной послали?
— Послали, — он опять отвернулся. — Мальчонку послали, Прошку. Тот сбегал и воротился, говорит: подлекарь сказал, чтоб к лекарю несли, к Ивану Ивановичу. А Иван Иванович на берегу был. За ним тоже послали.
— А я так и не пришёл?
— А вы не пришли, — сказал Наумшин.
Он сказал это без крика и без злобы, и это было хуже всякого крика.
Я догадывался, отчего тот подлекарь не пошёл. Не подлость это была, а страх, тот, что человек знает за собой и скрыть не умеет. Он знал про себя, что при крови сомлеет, и сомлел бы непременно, и мальчишку это не спасло бы никак. Он это понимал и оттого не пошёл.
— Он четыре часа лежал, — сказал Наумшин. — Звал. Сперва меня звал, после мать, после уж и не разберёшь кого. А мы над ним сидели и вязали, и жгли ему тряпки, и ничего не умели. Иван Иванович к ночи приехал и ногу отнял, а через два дня он и помер. Восемнадцать лет. Схоронили на Кронштадтском.
Я стоял и считал.
Считал я вот что: перелом бедра с наружной костью и кровью толчками. Бедренная артерия либо её ветвь. Такой человек истекает не за четыре часа, а много скорее, и то, что он дожил до ночи, означает только, что рвало не главный ствол.
И означает ещё одно.
Жгут выше раны, туго, на палку, с отметкой времени. Одна минута работы. И после этого его можно было нести, укладывать и ждать Ивана Ивановича хоть до утра.
— Было что делать, — сказал я.
Наумшин повернулся.
— Что?
— Он до лекаря дожил, — сказал я. — Только дожил пустой. Из него четыре часа текло, и Иван Иванович резал не человека, а то, что от человека осталось. Оттого он и не встал.
Наумшин смотрел на меня.
— А если бы вы всё-таки помогли ему?
— А если бы помог да жилу правильно пережал, он бы к вечеру лежал целый, и крови в нём было бы вдвое больше. Тем самым, чем ты рубаху вязал, только выше раны и туже, и на палку закрутить, — я показал руками. — И нож бы он тогда выдержал. Вот и вся разница, Елизар. Одна минута против четырёх часов.
Он молчал.
— Вы это к чему говорите? — спросил он тихо.
— К тому, что ты прав.
— А отчего ж вы не пришли? — И вот тут голос у него всё-таки сел. — Вы ж рядом были. Вам десять шагов было.
Врать я не стал.
— Не знаю, — сказал я. — Знаю только, что за это отвечать мне, потому что больше некому. Того подлекаря нет.
— Как это нет? Вот вы стоите.
— Стою, — сказал я. — И буду стоять. Ты гляди, что делать буду.
Наумшин вытер лицо ладонью, коротко и злобно, будто отгонял муху.
— Ловко говорите, — сказал он. — Складно.
— Складно, — согласился я. — Ты мне не верь. Верить нечему покуда. За два года посмотришь и решишь.
Он постоял, глядя под ноги.
— Он на «Диане» не был, — сказал он вдруг. — Митька-то. Молодой. Его и не помнит никто, кроме меня.
— Как звали полностью?
Наумшин посмотрел на меня.
— Зачем?
— В журнал запишу.
— Дык он помер, вашбродь. Чего его в журнал?
— Затем и запишу, что помер, — сказал я. — Как звали?
Он сказал.
И пошёл к пристани, не спросив дозволения, и я его не окликнул.
Грех этот висит не на мне, а на моём предшественнике. Но исправлять его репутацию всё же буду я.
И спорить с этим я не собирался.
* * *
На шлюп я вернулся к семи, и на палубе меня перехватил плотник Качанов.
— Господин подлекарь! Я вас с обеда ищу.
— Что стряслось?
— Да ничего не стряслось, — плотник был доволен собой чрезвычайно. — Числа я вам принёс. По льялу.
Он вытащил замусоленную бумажку, и я развернул её у фонаря.
Четырнадцать чисел, писанных Прошкиной рукой: по два на день.
Я стал считать, и картина вышла ясная.
Первые дни приток держался ровно, я это видел по числам. Потом стал понемногу спадать и спадал по чуть-чуть, всякий день. За последние двое суток он упал против первых почти вдвое.
— Ну? — сказал Качанов. — Что я вам говорил?
— Притирается.
— А то! — Он хлопнул себя по бедру. — Дерево набухло, пазы сошлись, и всё тут. Я вам сразу сказал, а вы со своей рейкой.
— Рейка-то и показала.
— Ну показала, — нехотя согласился плотник. — Ладно. Мерить-то дальше будем?
— Непременно. И в море будем, всякий день.
— Это ещё зачем? Сказано ж, притирается.
— Затем, Никанор Иваныч, что покуда мы мерим, мы знаем. А как перестанем мерить, так и узнаем в последнюю минуту.
Он подумал, крякнул и ушёл довольный.