Ермакова я вызвал в лазарет тем же утром, на перевязку, и заодно сказал ему то, что решил.
Железы за ночь подались, я это нащупал сразу. Стали мельче, катались свободнее, и кожа над ними была обыкновенная. Рана очищалась. Полосы на предплечье побледнели.
— Ну вот, — сказал я, разматывая. — Застава удержала.
— Стало быть, жить буду?
— Будешь. Только руку носи на перевязи ещё дня четыре, а то опять нальёт.
Я стал закладывать корпию и заговорил, не поднимая головы.
— Теперь про то, что ты вчера спрашивал.
Он замер.
— Я решил, — сказал я. — Докладывать не стану.
Юнга молчал так долго, что я поднял глаза. Он сидел и смотрел в переборку, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, который не смеет поверить своему счастью.
— Погоди радоваться. Слушай, что именно я решил, чтобы не вышло после недоразумения.
— Слушаю.
— Первое: я не говорю, что ты прав. Ты украл деньги, продал чужое и подделал бумаги, и по закону тебе за это положено такое, что лучше не поминать. Всё это правда, и ты сам её знаешь.
— Знаю, — сказал он тихо.
— Второе: я не считаю нужным губить человека за то, что он хотел перестать быть вещью. Спину я твою видел. Ежели тебя вернуть, тебя добьют, и добьют по закону, потому что барину твоему за это ничего не будет. Вот на этом я и стою.
Он кивнул.
— И третье: запомни это крепко — я не обещаю молчать вечно.
Ермаков поднял голову.
— Как это?
— А так. Ежели твои бумаги вскроются, я врать за тебя не стану. Скажу, что знал, и отвечу за то, что знал и молчал. Но врать не буду, потому что мне на этом корабле два года жить, и стоит мне соврать один раз, я после уже никому ничего не докажу. Уяснил?
— Уяснил, — сказал он. — Это честно.
— Вот и добро.
Я завязал последний узел и сел напротив.
— Теперь про завтрашнее. Ты знаешь, что будет комиссия?
— Слыхал.
— Людей станут выкликать по списку. Слушай меня внимательно, потому что от этого зависит всё.
И я стал ему объяснять, потому что мальчишка, оставленный со страхом наедине, непременно натворит глупостей.
— Первое: не прячься. Никуда не уходи, не заболевай, не отпрашивайся. Как выкликнут, выйди и стань. Прячется тот, у кого рыльце в пуху, и это видно за версту.
— А ежели спросят, откуда я?
— Отвечай, как в бумагах. Мещанский сын из Ямбурга, мать вдова Аграфена Ермакова. Отвечай ровно, коротко и не прибавляя ничего. Самая частая ошибка у таких, как ты, это лишние подробности. Начнёшь расписывать, где жил да чем мать кормится, и непременно где-нибудь споткнёшься.
— А ежели про мать станут пытать?
— Скажи, что мать в Ямбурге, что виделись весной. И всё. Больше ничего.
Он слушал и кивал.
— Второе: руку держи на виду.
— Зачем?
— Затем, что ты у нас нынче раненый, — я показал на повязку. — Ежели кто на тебя и поглядит, то поглядит на руку, а не на лицо. Человек с повязкой понятен. Про такого думают, что ушибся, а не то, что он беглый.
Ермаков посмотрел на свою перевязь так, будто увидел её впервые.
— И третье: рубаху при них не снимай ни за что. Ежели, в худшем случае, велят раздеться, ты не спорь и не упирайся, а гляди на меня. Я скажу, что ты мой больной и что смотрен мною третьего дня. Это правда, и её проверить нельзя.
Юнга сглотнул.
— Вашбродь.
— Что?
— А отчего вы это всё для меня делаете?
Вопрос был законный, и отвечать мне надо было честно, иначе он не поверит и станет искать подвох.
— Оттого, что мне так надобно, — сказал я. — Я лекарь. Мне за двадцать лет до тебя ни один человек не сделал столько мерзости, сколько тебе сделали за пятнадцать. И ежели я после этого пойду и сдам тебя, чтобы самому спокойнее было, то я не лекарь, а половая тряпка.
Он промолчал.
— И вот ещё что. Спину твою я начну лечить нынче же.
— Дык её чего лечить-то? Зажило давно.
— Зажило скверно, — я поднялся и достал банку. — Говорил уже: вот тут, под лопаткой, у тебя рубец стянут в узел, и оттого рука не идёт. Мазать станешь всякий вечер, а разминать я тебя научу сам. И тянуться будешь, как я покажу.
Ермаков взял банку и покрутил в пальцах.
— Полгода, значит.
— Полгода. Мы к тому времени за Рио будем.
Он вдруг усмехнулся, впервые за всё наше знакомство.
— Далеко, — сказал он с непонятным удовольствием.
* * *
Лубки с Фёдорова мы сняли в тот же день, вдвоём со штаб-лекарем.
— Железы у юнги подались, — сказал я. — Мельче стали и катаются.
— Добро, — сказал Новицкий и взял ножницы.
Он распустил повязку, а я держал ногу.
Голень срослась. Ощупью выходило ровно и гладко, только в месте перелома под пальцами прощупывалось утолщение, как это всегда и бывает. Кожа под лубками была бледная, шелушилась хлопьями, и вся нога оказалась заметно тоньше здоровой.
— Шевели пальцами, — велел Новицкий.
Фёдоров пошевелил.
— Тяни носок на себя. Теперь от себя. Согни в колене.
Нога согнулась на треть и встала.
— Отчего? — спросил штаб-лекарь.
— Оттого, что шесть недель не гнулась, — сказал я. — Разойдётся.
Мы подняли его вдвоём, и Фёдоров встал на обе ноги, держась за наши плечи.
И тут же побледнел.
— Вашбродь… — он смотрел вниз, на свою ногу, и в голосе у него был настоящий ужас. — Она чужая.
— Тихо, тихо. Стой.
— Не держит она! Я на неё жму, а она…
— Держит, — сказал я твёрдо. — Кость целая, я тебе ручаюсь. Нога у тебя не сломалась заново. Она разучилась.
— Как разучилась?
— А так. Мышца, ежели ею шесть недель не двигать, усыхает и слабеет. Тут не кость виновата, а вот эта самая слабость. И она проходит, только медленнее, чем срастается кость. Месяца два тебе ходить учиться.
Фёдоров постоял, подышал и сделал шаг.
Шаг вышел кривой, на прямой ноге, но вышел.
— Ох ты, — сказал он.
Новицкий смотрел на всё это, скрестив руки.
— Годен? — спросил он у меня.
Вот это был вопрос по существу. От моего ответа зависело, останется человек на шлюпе или сойдёт на берег за три дня до выхода.
А Новицкий то и дело меня проверял. Спрашивал и спрашивал. При любом удобном случае давал мне возможность решать самому.
— Годен, ваше благородие. Тяжёлого носить и по вантам лазить ему месяца два нельзя. А сидячей работы на шлюпе довольно: парусину чинить, концы сплеснивать, при кашеваре быть. К Рио разойдётся, а к Горну будет как новый.
Евдокимов, стоявший у трапа, хмыкнул.
— Работу ему найду, — сказал боцман.
— Тогда идёт с нами, — сказал Новицкий и пошёл записывать.
Фёдоров сел на койку и вдруг стал тереть лицо ладонями.
— Ты чего?
— Дык я думал, спишут, — сказал он в ладони. — Я, вашбродь, третью неделю думал, что спишут. И Настёне уж не знал, чего писать.
— Напишем, — сказал я. — Вечером сядем и напишем.
— А чего писать-то?
— Правду. Одновременно добрую и горькую. Что ходишь, и что в плавание идёшь. И что увидитесь вы теперь нескоро.
* * *
На берег я отпросился после полудня, и отпустили меня легко, потому что Новицкий понимал, что дни последние.
Надо было сделать три дела.
Досмотреть тех, кого я лечил, и передать двоих аптекарю-немцу, потому что бросать людей на полдороге я не люблю. Забрать заказанное. И, наконец, купить хлебного вина за свои деньги.
Последнее было важно.
Хлебное вино в лазарете было казённое, и его отпускали по надобности. Только надобность моя была особая. Я мыл руки и инструмент раствором извести, а рану промывал разведённым вином и делал это всякий раз, а не когда придётся, как здесь заведено. Расход у меня выходил втрое против всякого разумного, и объяснять этот расход Новицкому по описи я не хотел.
Может, когда-нибудь смогу объяснить. Но пока что…
Проще было купить.
Взял я штоф, потом подумал и взял второй, и с этими двумя штофами под мышкой пошёл к пристани, потому что вечерняя шлюпка отходила в шесть.