Литмир - Электронная Библиотека

Человек не может пропасть на корабле. Тут всё закрыто и тесно, тут всякий на виду. Значит, он или наверху, чего быть не может, потому что наверху я его не видел, или лежит там, где его не видно.

А лежат там, где не видно, обычно те, кто упал.

Я стал прикидывать на ходу, и прикидки выходили одна другой краше. Трюмный люк открыт, а при качке в открытый люк улететь проще простого, и внизу человек ломает себе всё разом. Или ударился головой о бимс, отошёл в сторону, сел и потерял память. Или сердце — что в тридцать лет случается реже, но случается.

Я обошёл кубрик, заглянул в трюмный люк, окликнул сверху. Ничего.

И только тогда сообразил заглянуть за канатный ящик.

Там я и нашёл закуток. Тесный тёмный угол между ящиком и бортом, куда днём не заглядывает никто, потому что делать там было нечего.

Скородумов лежал на боку, поджав колени.

Я встал на колени рядом, ещё не понимая, что с ним, и взял его за плечо.

— Владимир Гаврилович.

Он не отозвался. Голова у него мотнулась от толчка вместе с креном, как у человека, который себе не хозяин.

Дальше я работал руками и головой, а всё остальное отключил.

Пульс я проверил первым делом: частый, слабый, наполнение дурное. Кожа холодная и мокрая, лоб в липком поту. Дыхание поверхностное, но ровное. Рядом на настиле натекло; его рвало, судя по всему, не один раз.

Я оттянул ему веко и наклонился к самому лицу, чтобы поймать хоть какой-нибудь свет из люка.

И вот тут, наклонившись вплотную, я всё понял.

Запах. Тот самый, который мне уже чудился в темноте лазарета неделю назад и от которого я тогда отмахнулся. Только теперь ни уксус, ни камфора его не объясняли. Перегар.

Я сел на пятки и с минуту просто дышал.

Ну вот оно, стало быть.

Никакая это была не усталость по вечерам. И глядел он мимо вовсе не от стеснения. И слова выговаривал тщательно ровно затем, чтобы на них не оступиться. А я, старый дурак, пятьдесят лет в прошлой жизни глядевший на людей, всё это видел и отбрасывал, потому что мне не хотелось в это верить.

Шлюп качнуло, и по настилу поехала пустая склянка. Я её поймал не глядя.

А потом я сел поудобнее и стал думать, потому что думать тут было о чём.

Место одно. Это сказано всеми и на все лады, и Филатов проговорил это вслух при всей кают-компании. Подлекарь и фельдшер в один штат не поместятся, и кому-то из нас придётся сойти на берег.

И вот сейчас, вот в эту самую минуту, вопрос решается сам собой.

Мне ничего не надо делать. Ровно ничего. Достаточно подняться наверх, найти Ивана Ивановича и сказать ему чистую правду. Скородумов внизу, я его нашёл, извольте посмотреть сами. Никакого доноса. Никакой подлости. Лекарь спустится, посмотрит, и на этом всё кончится, потому что пьяный фельдшер в первый же выход, при некомплекте, при капитане, который команду выбирал лично, — это конец разговору.

И я останусь один. Единственный медицинский чин при лекаре. Незаменимый по факту.

Я сидел на корточках в вонючем углу за канатным ящиком и честно взвешивал.

А потом отбросил, и вовсе не оттого, что я такой хороший.

Первое. Передо мной лежал человек в тяжёлом состоянии, и я был единственным, кто мог его вытащить. Уйти отсюда и оставить его лежать значило перестать быть врачом. А если я перестану быть врачом, то всё остальное теряет смысл целиком, потому что больше у меня в этой жизни ничего нет.

Второе, и оно ещё вернее. Место, полученное таким манером, ничего не стоит. Сегодня я его получу. А через полгода в океане мне понадобятся руки, и я вспомню, что своими собственными выбросил за борт пару лучших рук на этом шлюпе. Я собираюсь остаться тут надолго и по праву, а не потому, что кому-то не повезло.

Ну и третье, до кучи. Я в этом веке уже сколько раз ловил себя на мысли, что тут человека проще списать, чем лечить. Вот и поглядим, кто я тут такой.

— Прошка! — заорал я в люк. — Ко мне, живо!

Прошка скатился по трапу через минуту.

Я ощупал Скородумову голову. Над ухом нашлась свежая ссадина, но кость была цела, а зрачки — ровные. Стало быть, приложился при качке, а не разбился всерьёз.

— Вашбродь, — зашептал Прошка, разглядев наконец, кто перед ним и в каком виде. — Вашбродь, дык он же…

— Он больной, — сказал я. — Держи голову.

— Дык, может, ему рому дать? Мужики сказывают, оно…

— Ещё раз про ром скажешь, вылетишь отсюда. Поворачивай.

Мы уложили его на бок, на левый, подтянув правое колено вперёд, чтобы не перевернулся. Под голову я подложил его же сюртук так, чтобы лицо смотрело вниз, а не в подволок. Человек в таком состоянии умирает не от алкоголя, а от того, что захлёбывается собственной рвотой, лёжа на спине. Это простое правило я знал из прошлой жизни твёрдо.

— Прошка, воды. Тёплой, не кипятку. И сахару выпроси у баталера, скажи, для больного.

— А он даст, вашбродь?

— Даст. Скажи, я после сам приду и распишусь.

Мальчишка убежал, а я сел рядом на настил и стал ждать.

Ждать — это всё, что я мог. Вливать в человека, который не глотает, нельзя ничего — ни воды, ни сладкого, ни бульона. Всё, что войдёт ему в рот, пойдёт не туда, куда я хочу, а туда, куда само захочет, и тогда я его не отравление стану лечить, а воспаление в лёгких, которое здесь лечить нечем.

В моём веке ему поставили бы иглу в вену, и через час он сидел бы и разговаривал. Здесь у меня были руки, тряпка и терпение.

Так что я делал, что умел. Держал его на боку. Считал пульс. Он частил, но был ровным. Считал дыхание, двадцать, потом восемнадцать. Обтирал ему лицо мокрой ветошью и всякий раз, как его начинало выворачивать, придерживал голову ниже плеча и пальцем выгребал, что осталось во рту.

Прошка принёс воду и сахар, и я велел ему держать кружку в тепле и молчать. Он и молчал, только смотрел так, будто ждал от меня чего-то и не дожидался.

— Вашбродь, а вы что же, ничего делать не станете?

— Я и делаю.

— Так вы сидите.

— Вот это и есть самое трудное, — сказал я.

Полтора часа я так и просидел, и за эти полтора часа не сделал ровным счётом ничего, кроме того, что не дал ему захлебнуться. Дважды это едва не случилось.

Потом веки у Скородумова дрогнули.

— Пить, — сказал он, не открывая глаз.

Вот теперь можно было.

— Прошка, кружку.

Я приподнял ему голову и дал первую ложку. Он проглотил, я подождал и дал вторую. Через четверть часа он пил уже сам, мелкими глотками, держась за кружку обеими руками.

Два часа. Ложка, глоток, кружка и терпение — вот вся моя аптека на этот случай.

Затем Скородумов поглядел на меня, и я увидел, как он вспоминает.

Хуже всего в такие минуты бывает, когда человек понимает, где он и кто над ним стоит.

Он попробовал сесть, и его повело.

— Лежите.

— Который час? — сипло спросил он.

— Четвёртый пополудни. Мы на ходу с утра.

Скородумов закрыл глаза и полежал.

— Доложите Ивану Иванычу сами, — сказал он наконец, глядя в бимс. — Я подтвержу всё. Отпираться не стану.

Вот за это я его, пожалуй, и не смог бы возненавидеть при всём желании. Он не просил. Он даже не начал ничего объяснять.

— Пейте, — сказал я и поднёс кружку.

— Андрей Ильич.

— Пейте, Владимир Гаврилович. Разговоры после.

Он выпил. Потом ещё. Через полчаса я поднял его, и он смог стоять, держась за меня и за борт.

Ни одного вопроса я ему не задал.

Ни сколько. Ни где взял. Ни давно ли это с ним. Ни что было на «Диане». Все эти вопросы у меня были, и все они были важные, и все до одного могли подождать. Человека, которого только что подняли с настила, не допрашивают. Толку от такого допроса нет никакого, а сломать всё можно намертво.

Спрошу непременно. Потом, после пробного плавания, когда он будет трезвый и у себя в лазарете. И спрошу так, чтобы получить ответ, а не отговорку.

— Слушайте, что мы наверху скажем, — сказал я, ведя его к кормовому трапу. — Вы весь день были при больных на нижней палубе. Это чистая правда, мы так уговорились, Иван Иванович про это знает. Я спускался вас сменить. Больше ничего.

28
{"b":"976454","o":1}