Литмир - Электронная Библиотека

Убивать он его не станет, разумеется. Он просто велит выпороть, Фрол опять досчитает до сорока, и на этот раз мальчишка до людской не доползёт.

Второе. Ежели смолчу.

Тогда я два года хожу с чужой тайной. И, что хуже, не я один. Всякий, кто узнает, окажется в том же положении. А узнать могут в любом порту, где сверяют команду по спискам, и от меня это не зависит вовсе.

И третье, и вот оно самое неприятное.

Рука.

Через четыре дня мы уходим. Ежели зараза пойдёт дальше, юнгу придётся списывать, и списывать по-настоящему, потому что негодного я в море не потащу ни за какие тайны. И тогда всё решится само собой, и решится худшим образом. Он сойдёт на берег, а через месяц кто-нибудь справится о мещанском сыне Ермакове.

Стало быть, начинать надо с руки, а решать после.

К этой мысли я и пришёл, покуда шлюпка стучала о борт.

Сперва вылечить. После решать.

* * *

Наутро я пошёл к лекарю Новицкому и доложил.

Не всё, разумеется. Но и врать ему было нельзя, я это усвоил в первый же день.

— Антон Григорьевич, дозвольте доложить о больном.

— Докладывайте.

— Юнга Ермаков. Нагноение на тыле правой кисти, вскрыл вчера ввечеру, вышло обильно. По предплечью красные полосы до локтя. Железы в подмышечной впадине взялись, две, с горошину, подвижные, между собой не спаяны. Жар был вчера, нынче поменьше. Лечу сам, докладываю по форме.

Новицкий выслушал внимательно.

— Вчера ввечеру, — повторил он. — Это где же?

— На берегу, ваше благородие. Я там, в каморке при кузнечной артели, больных принимал. Он туда и пришёл.

— А в лазарет отчего не пришёл?

— Стеснительный, — сказал я.

Он поглядел на меня.

— Стеснительный, — сказал он.

— Так точно.

— Хорошо. — Он поднялся и стал закатывать рукава. — Ведите, посмотрю.

Вот этого я и боялся.

Тут надо понимать, что человек он не подозрительный и не придирчивый. Он просто смотрит всё сам, всегда, и в этом весь Новицкий. Ему не пришло бы в голову поверить мне на слово, как не пришло бы в голову поверить на слово самому себе.

— Ваше благородие, дозвольте я его сам приведу. Он на палубе при боцмане.

— Ведите.

Ермакова я нашёл у грот-люка. Отвёл в сторону и сказал коротко:

— Штаб-лекарь будет смотреть руку. Слушай меня внимательно. Рукав я тебе закатаю сам, до плеча. Рубаху не снимай ни при каких обстоятельствах. Говорить буду я. Понял?

Он побледнел, но кивнул.

Смотрел Новицкий обстоятельно.

Он размотал повязку, оглядел рану, понюхал, надавил по краям и остался доволен тем, что вышло. Провёл пальцем вдоль полос, сравнил с левой рукой. Потом велел поднять руку и полез в подмышку.

Юнга закаменел.

— Тихо, тихо, — сказал Новицкий. — Больно, нет?

— Терплю, ваше благородие.

Штаб-лекарь щупал долго.

— Подвижные, — сказал он наконец, ни к кому не обращаясь. — И правда две. Ну, стало быть, держат.

Он выпрямился и вытер руки.

— Рубаху с него снимите. Хочу поглядеть, нет ли ещё где.

И вот тут мне надо было сработать чисто, потому что второй такой минуты не будет.

Соврать нельзя. Отказать нельзя. Заслонить мальчишку собой тем более нельзя.

Значит, оставалось мне одно. Дать ему причину не смотреть, причём такую, которую он примет как врач.

— Ваше благородие, — сказал я. — Дозвольте доложить. Я его вчера осматривал всего, догола, при свече. Ничего иного нет ни на груди, ни на спине, ни в паху. Всё чисто.

Новицкий поглядел на меня.

— Вы смотрели?

— Догола.

Это была чистая правда, я на неё и рассчитывал.

Он молчал секунды три, и за это время я успел прожить довольно много.

— Ладно, — сказал он и опустил рукава. — Верю. Ежели вы смотрели, значит, смотрели.

Ермаков громко выдохнул.

Дальше пошло по делу. Новицкий распорядился так: перевязь, покой руке, промывать раствором дважды, а через сутки доложить ему, стали железы мельче или нет.

— И вот что, Вершинин. Ежели к завтрашнему вечеру железы срастутся между собой либо кожа над ними покраснеет, немедля ко мне. Тогда придётся резать, и резать буду я.

— Слушаюсь.

Юнга ушёл, а мы остались стоять у шкафа.

И Новицкий, не поворачиваясь ко мне, заговорил совершенно ровным голосом:

— Он вас боится меньше, чем меня.

— Так я его вчера лечил, ваше благородие.

— Не оттого. — Штаб-лекарь взял свою тетрадь и раскрыл её. — Впрочем, это дело ваше.

И стал писать.

Я поднялся наверх, и настроение у меня было препаршивое.

Он всё заметил.

Не то чтобы понял, но заметил непременно. И что юнга окаменел, и что рубаху я снимать не дал, и что предупредил его заранее. Ничего он мне не сказал и, я думаю, не скажет ещё долго.

Он просто положит это к прочему.

У меня уже набралось в его тетрадке порядочно. Недостача, восполненная Завалишиным. Известь за своё жалованье. Журнал наблюдений, который никто не велел вести. Больной с животом, про которого я знал наперёд. И вот теперь стеснительный юнга.

Однажды он выложит всё это разом и спросит.

И, честно сказать, я до сих пор не придумал, что стану отвечать.

* * *

К полудню на шлюпе погасили огни.

Пришёл черёд пороха.

Его на военном корабле принимают в последнюю очередь и принимают особо, потому что шутить с ним никто не намерен. Барка с пороховыми бочонками подошла к борту в первом часу, и по всему шлюпу разнеслась команда, от которой корабль весь подобрался.

Огни — погасить до единого. Камбузную печь — залить. Трубок не курить, огнива не высекать под страхом чего угодно.

И «Камчатка» погасла.

Я такого ещё не видал и, признаться, впечатлился.

Днём-то ничего, свет из люков идёт. А вот в трюме и на нижней палубе сделалось черно и тихо, и в этой черноте у нас работали люди. Бочонки принимали в парусиновых чехлах, передавали из рук в руки цепочкой, и цепочка эта тянулась от борта до крюйт-камеры, порохового погреба в самом низу.

Разговаривали вполголоса, и это показалось мне страннее всего. Сто человек работают, а слышно только шарканье и дыхание.

Боцман Евдокимов стоял у люка и командовал шёпотом, и шёпот этот был мне слышен дальше, чем иной крик.

Матросы шли в чулках, и я не сразу сообразил, отчего. Сапоги с подковками при погрузке пороха не носят, потому что подковка о железо даёт искру, а одной искры тут достаточно.

Мне от всего этого была своя забота, и забота невесёлая.

У меня в лазарете лежали двое. Чекрыгин с животом, который третий день выкарабкивался, и Фёдоров с ногой в лубках. И к ним теперь нельзя было прийти со свечой.

Часа четыре я просидел в темноте, щупая пульс на ощупь и разговаривая, чтобы они не пугались.

— Вашбродь, а долго ещё? — шёпотом спросил Фёдоров.

— К вечеру кончат.

— А ежели рванёт?

— Не рванёт. Оттого и в темноте сидим.

— А вы, вашбродь, боитесь?

Я подумал.

— Боюсь, — сказал я честно. — Только пользы от этого никакой, потому мы и сидим смирно.

Фёдоров посопел.

— А я, вашбродь, ноги дождаться не могу, — сказал он вдруг. — Пятую неделю лежу. Мне бы встать до отхода-то. Я бы уж как-нибудь.

— Встанешь.

— Правда?

— Верное слово. Через день сниму лубки и попробуем. Только чтоб без геройства. И так, как я скажу.

Он замолчал, и я понял, что он улыбается в темноте.

Наверху прошли шаги, кто-то остановился у люка, и Литке шёпотом спросил, тут ли подлекарь.

— Тут.

— Андрей Ильич, вы после погрузки не заняты? Тут вот какое дело. Фердинанд прибыл.

* * *

Барон Фердинанд Врангель оказался худым и длинным.

Он стоял у фальшборта в мичманском мундире, который висел на нём свободно, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, которому только что подарили целый мир, а он не знает, куда его девать.

— Врангель, — представил Литке, сияя. — А это Андрей Ильич, подлекарь наш.

49
{"b":"976454","o":1}