— Гляньте, Андрей Ильич, — сказал подошедший Литке. — Видите, где новое?
— Вижу. Отчего так?
— Оттого, что тут англичане были.
И он рассказал, а я слушал и вспоминал то, что читал в прошлой жизни, и постепенно всё сходилось.
Десять лет назад, в тысяча восемьсот седьмом, англичане подошли к этому городу с флотом и потребовали отдать датские корабли на сохранение. Датчане отказались, потому что были нейтральны и ни с кем воевать не собирались.
Тогда англичане начали бомбардировать город.
Стреляли трое суток, и стреляли по кварталам, а вовсе не по крепости. Зажигательными снарядами, нарочно, чтобы горело.
Выгорели целые кварталы вокруг Богоматерней церкви, и сама она осталась без шпиля, и погибло, по разным счётам, от нескольких сотен до двух тысяч жителей. Большая часть их были обыкновенные горожане, женщины и дети.
После этого датчане сдались и отдали весь свой флот, до последнего судна. Англичане увели его к себе.
— И зачем это им было, ваше благородие? — спросил я, хотя знал ответ.
— Затем, что боялись, как бы флот не достался Бонапарту, — сказал Литке. — Вот и взяли первыми.
Я стоял и смотрел на новую черепицу.
В моё время это назвали бы одним коротким словом, которого тут ещё не придумали. А по существу всё было просто: сильный испугался, что чужая вещь достанется его врагу, и забрал её сам, а чтобы отдали побыстрее, сжёг город.
— Датчане не забыли, — прибавил мичман. — Они на англичан и по сию пору смотрят волком. А к нам ничего, сносно. Мы англичанам тогда войну объявили, из-за этого самого.
Этого я не знал.
— Мы?
— Мы. Александр Павлович, император наш, тогда за датчан вступился и Англии войну объявил, — Литке усмехнулся. — Оно, конечно, не только из-за Копенгагена было, там своя политика. А датчане помнят.
Я поглядел на город ещё раз.
Десять лет. Ровно десять лет, и ровно в эти самые дни сентября.
Странная штука. Через сто с лишним лет по этим улицам будут ходить чужие солдаты в серых мундирах, и датчане будут прятать у себя людей и вывозить их через тот самый пролив, который мы вчера прошли.
Другими словами, во времена Второй Мировой войны случится то, о чём я сейчас размышляю. Тогда немцы готовили депортацию датских евреев, но об этом стало известно заранее. Датчане прятали людей по домам, больницам и церквям, а потом рыбаки на лодках перевозили их через Эресунн — тот самый Зунд — в нейтральную Швецию.
Мысль моя на том закончилась.
А к полудню капитан позвал господ офицеров, и я стоял у закрытой двери, и город был у меня за спиной.
* * *
Приказ объявили к вечеру, как Новицкий и обещал.
На берег никого не пускать, кроме тех, кому велено по службе. Провизию принимать шлюпками, торговцев к борту допускать, но дальше шкафута ни шагу.
По палубе прошёл ропот.
Не бунт и даже не возмущение вслух. Просто по сто тридцати человекам разом прокатилось то, что я в прошлой жизни назвал бы разочарованием, а тут это выглядело общим тяжёлым вздохом.
Боцман Евдокимов нашёл меня через четверть часа.
— Андрей Ильич, дозвольте.
— Слушаю, Герасим Иванович.
Он оглянулся и заговорил тише.
— Это всерьёз?
— Куда серьёзнее.
— Люди неделю в море, — сказал боцман. — Многие за границей отродясь не бывали и не будут более никогда. Тут земля, тут кабаки, тут бабы. А им велено на неё глядеть с борта. Да ещё двое суток всего, и уйдём.
— Знаю.
— Я приказ исполню, — он поглядел мне в глаза. — Мне не про то. Мне бы знать, за что.
Вопрос был честный, и ответить мне надо было так, чтобы он унёс ответ в артель.
Говорить ему про заразу, которой не видно, было бессмысленно. Про то, что оспа летит по воздуху, тут не поверит никто, потому что никто её не видел.
Значит, надо было иначе.
— Герасим Иванович, скажите мне вот что. Вы рябых людей видали?
Боцман удивился.
— Каких?
— У кого лицо в ямках. Будто дробью посекло.
— Видал, — он пожал плечами. — Много таких. У нас в деревне мужик был, у него всё лицо. И баба одна.
— А отчего они такие, знаете?
— Оспой болели.
— Верно, — я кивнул. — А теперь считайте вместе со мной. Из десяти человек, которые оспой заболели, трое помирают. Это не я придумал, так везде считают. А из семерых, что выжили, половина остаётся рябой на всю жизнь.
Евдокимов молчал. А я добавил:
— Теперь возьмите наших. У нас на шлюпе семнадцать человек не привиты. А вон тот бриг, что на отшибе стоит, он оттого и на отшибе, что на нём двое лежат, а третьего уже похоронили. И лодочник, который к нему нынче подходил, после подойдёт к нам.
— И что будет?
— А будет вот что, — я поглядел на него. — Пятеро помрут, и мы их спустим за борт где-нибудь в океане. А ещё пятеро сойдут в Кронштадте через два года с лицами, на которые дома глядеть не станут.
Боцман потёр подбородок.
— Крепко вы говорите, — признал он.
— Так оно и есть.
Он подумал ещё.
— А привитые? — спросил он.
— А привитые не заболеют.
— Так их-то отчего не пускать?
Тут он был прав.
Мы с Новицким думали про запрет как про одно целое, а надо было думать иначе. Из ста тридцати человек привиты сто с лишним, и они защищены. Запирать их незачем.
— Герасим Иванович, — сказал я. — Дайте мне полчаса.
Новицкого я убедил не сразу, а капитан решил быстро.
Приказ переменили в тот же вечер, и переменили по-моему.
На берег пускать привитых, партиями и с офицером, а к бременскому бригу шлюпкам не подходить вовсе. Семнадцать остаются на борту и спят до самого выхода на баке, отдельно, и платье с берега сушится на юте.
Ропот утих, а семнадцать сделались на весь шлюп предметом жалости.
— Оно и лучше, — сказал мне Евдокимов. — Пущай их артель жалеет, чем на вас злится.
* * *
На берег мы сошли втроём.
Штаб-лекарь Новицкий, я и мичман Врангель, которого штаб-лекарь выпросил у капитана нарочно.
Шли двумя шлюпками. В первой господа офицеры с хронометрами, обёрнутыми в шерсть и уложенными в ящик, и с почтой в Россию, — им было в обсерваторию, к датским астрономам. Во второй уже плыли мы.
— Отчего барона взяли? — спросил я Новицкого по дороге к шлюпке.
— Оттого, что для него немецкий свой. Он и по-английски говорит, а я по-латыни и кое-как по-немецки, — сказал Новицкий. — А вы, Вершинин, как я понимаю, по-английски читаете, а говорить не умеете.
— Не умею.
— Вот и молчите. Будете смотреть.
Копенгаген я запомнил.
Улицы узкие и мощёные, дома стоят вплотную, стена к стене, а крыши у них крутые, черепичные. Каналы идут прямо между домами, и у самых стен стоят баркасы, с которых торгуют.
Я шёл, вертел головой и понимал одну простую вещь. В первый раз за две жизни вижу Европу.
В прошлой жизни я никуда не ездил. Всё, что я видел, помещалось между больницей и квартирой, и однажды была командировка на юг, откуда я запомнил палатку и генератор. А потом стало поздно. Сперва не было денег, после времени, а после уже и здоровья.
И вот я иду по Копенгагену, и мне двадцать четыре года.
Смешно.
Аптеку мы нашли на второй улице, и там нас не поняли.
Аптекарь попался молодой, испуганный и говорил только по-датски. Врангель попробовал по-немецки, тот замотал головой. Новицкий сказал латинскую фразу, и аптекарь просветлел, но ответил такое, из чего мне стало ясно одно. Материи у него нет и не бывает.
Дальше он замахал руками и стал показывать вдоль улицы.
— Он говорит, в госпиталь, — перевёл Врангель. — Или к городскому лекарю.
Городского лекаря мы искали ещё час.
Звали его Расмуссен, и было ему лет пятьдесят.
Он принял нас в комнате, заваленной бумагами. Выслушал Врангеля, после Новицкого, а после сказал по-латыни одну фразу и поглядел на меня.
— Он спрашивает, кто из вас лекарь, — перевёл барон.