Новицкий шагнул вперёд и ответил ему сам, на латыни, старательно выговаривая слова.
Дальше они заговорили втроём, мешая латынь с немецким и английским, и Врангель едва поспевал переводить, а через четверть часа перестал, потому что мне и так всё было понятно.
Расмуссен, как я понял, занимался оспопрививанием пятнадцать лет.
Он объяснил, и я слушал во все уши, а Новицкий кивал, потому что для него в этом нового было мало.
В Дании, объяснил он, прививать велено законом уже несколько лет. Без свидетельства о прививке никуда не допускают и даже в школу детей не берут. А после и под венец не пустят. И оттого в стране прививают всех подряд, а материю развозят по городам.
Я слушал и завидовал.
У нас в России прививают, и прививают немало, я это видел по нашим ведомостям. А только у нас это шло само собой, где как выйдет, оттого и семнадцать человек стоят в ведомости пустые. А тут это было заведено законом, и потому в маленькой Дании привиты почти все.
Про бременский бриг он тоже сказал, коротко и без всякого волнения. Такие приходят, сказал он, каждый месяц. В городе оспе взяться негде, а на приезжих её привозят постоянно, и потому у них закон, а не карантин. Карантином порт не запрёшь, а законом заперли всю страну.
— Спросите, есть ли у него материя, — сказал Новицкий.
Расмуссен ответил и полез в ящик.
Он вынул два стёклышка, сложенных вместе и залитых по краю воском.
— Есть, — перевёл Врангель. — Только он спрашивает, надолго ли нам.
— На два года.
Датчанин выслушал и покачал головой.
И объяснил, а я слушал и понимал, что это самое главное, и что я этого не знал.
Материя на стекле есть лимфа, взятая из оспенного пузырька и высушенная. Живёт она недолго. Недели три, а в тепле и меньше, и всякий раз есть риск, что она уже мертва и прививка не примется.
Я стоял и считал.
Три недели. А до Кадьяка десять месяцев, и в них два тропика, и трюм, в котором под экватором гаснет свеча.
Стало быть, всё то, что нам велено довезти, помирает где-то между Портсмутом и Рио. И мы привозим в Павловскую гавань бумагу, наставление и два пустых стекла, и колем алеутов мёртвой водой, и она не берётся, и они видят, что русский лекарь колол их без толку.
И второй раз к нему не придёт никто и никогда.
— А как же тогда возят? — спросил я.
— С руки на руку, — сказал Новицкий, не дожидаясь перевода. — Это и я вам скажу, Вершинин, тут датчанина спрашивать нечего. Так и у нас в губерниях возят: привили одного, через восемь дней с него взяли и привили другого.
Расмуссен закивал, поняв без перевода.
И вот тут у меня зашевелились волосы, потому что я наконец сообразил, чего никто в этой комнате не сообразил.
Всё, что они называют «возят», есть дорога на неделю. Из уезда в уезд, из города в город. Три звена, четыре звена.
А мне надобно сорок.
Прививают одного, объяснял датчанин. Через восемь дней у него на плече вызревает пузырёк, полный живой лимфы. Из этого пузырька берут материю и прививают следующего. Через восемь дней от того прививают третьего. И так цепочкой, покуда не довезут.
— Он говорит, испанцы так возили в Америку, — переводил барон. — Лет пятнадцать назад. Целая экспедиция была, и везли они с собою два десятка сирот, чтобы прививать по очереди всю дорогу.
Про эту экспедицию я читал в прошлой жизни.
Испанский король снарядил корабль, и на нём повезли через океан двадцать два мальчика из приюта. Всю дорогу их прививали по цепочке, от одного к другому, чтобы довезти живую вакцину до Мексики и Перу. И довезли. И после повезли дальше, на Филиппины и в Китай.
Я тогда подумал, что это одновременно и подвиг, и вещь довольно чудовищная.
А сейчас я стоял в Копенгагене и понимал, что мне предстоит сделать то же самое. Только у меня нет двадцати двух сирот, а есть сто тридцать взрослых мужиков, приписанных к вахтам и к пушкам, и дорога у меня вдвое дольше испанской.
— Антон Григорьевич, — сказал я. — Я знаю, как быть.
Новицкий обернулся.
— Ну?
— Мы берём стёкла на всякий случай. А сверх того прививаем нынче же двоих, от живой материи, прямо тут, у него.
— Зачем двоих?
— Затем, что у одного может не приняться, — я говорил быстро, потому что боялся, что он не согласится. — Двое пойдут первыми. Через восемь дней у них вызреют пузырьки, и от них я привью остальных пятнадцать. Это будет уже в море, за Данией.
Штаб-лекарь молчал.
— А ежели не примется ни у одного? — наконец просил он.
— Тогда у нас останутся стёкла. И тогда мы попробуем ими, и, может, они ещё живы будут.
Новицкий поглядел на Расмуссена, потом на меня.
— Толково, — сказал он.
— И вот что ещё, ваше благородие. Пятнадцатью она не кончится.
— Как не кончится?
— А так, что на Кадьяке она должна быть живая, — сказал я. — Стало быть, цепь идти должна всю дорогу. Каждые восемь дней человек, до самой Америки, без единого разрыва. Порвётся один раз, и взять её будет негде до конца плавания.
Новицкий поглядел на меня очень внимательно.
— Вы соображаете, что просите?
— Соображаю.
— Не соображаете, — сказал он тихо. — Вы просите распоряжаться здоровой командой десять месяцев подряд. Это не лазарет, Вершинин. Это приказ по кораблю, и не мне его подписывать.
— Стало быть, надобно к капитану.
— Стало быть, надобно, — он помолчал. — Только не нынче. Нынче берём материю и колем двоих. А про цепь вашу я подумаю до Портсмута.
Я согласился, потому что до Портсмута была ещё неделя, а перед капитаном мне надо было явиться с ведомостью, а не со словами.
* * *
Двоих привили в тот же час, у датчанина, от материи, взятой при нас из пузырька на плече у четырёхлетнего мальчика.
Мальчик этот был из бедного дома по соседству, привитый восемь дней назад, и его привели нарочно. Глядел он на нас с любопытством и не боялся вовсе, а мать его стояла в дверях и объясняла ему что-то по-датски.
Материи он дал сколько нужно и получил за это медовый пряник.
А привили мы Врангеля и меня.
Я собирался предложить кого-нибудь из команды, но решили мы так.
Непривитых на берег не пустили, и это было моё же решение. У Расмуссена прививать надо было при живом источнике, а источник тут, в Копенгагене. И мы с бароном оба привиты в детстве, а повторная прививка вреда не делает и берётся у иных заново.
— А ежели у нас не примется? — спросил Врангель, разглядывая свою руку.
— Тогда мы с вами просто здоровы, а материю возьмём со стекла.
— И это всё?
— Всё.
Барон засмеялся.
— Знаете, Андрей Ильич, я думал, будет страшнее.
Было ещё одно, о чём я барону не сказал.
У привитого прививка идёт не так, как у чистого. Она вскакивает раньше, сохнет быстрее и пузыря даёт мало, а бывает, что не даёт совсем. Я это знал и всё равно колол нас двоих, потому что чистых на берег не пустили моим же приказом.
Стало быть, у меня в запасе восемь дней и две руки, на которых может не вырасти ничего.
На прощание Расмуссен сказал длинную фразу, и Врангель перевёл её мне не сразу.
— Он говорит… — мичман нахмурился. — Он говорит, что коллеге из России желает довезти, и что если довезёте, напишите ему.
— Как напишем? Мы через два года будем.
— Он говорит, он подождёт.
Я поглядел на этого немолодого датчанина среди его бумаг и подумал, что вот, стало быть, оно как.
Второй месяц я живу в этом веке и второй месяц объясняю всем подряд то, что для меня очевидно, а для них ересь. Спорю с фельдшером, уговариваю баталёра, подбираю слова для боцмана.
А тут я полчаса разговаривал с человеком, которому ничего не надо объяснять.
* * *
Строил я их четвёртого, после полудня, когда последние партии вернулись с берега.
Семнадцать человек выстроили на палубе, и лица у них были такие, с какими идут не к лекарю, а к палачу.