Я не знаю, шёл ли конопатчик Федотов в это плавание или его списали за неделю до выхода. Никто про это не напишет никогда.
И про фельдшера Скородумова я не знаю ровным счётом ничего. Может, я вчера действительно переменил его судьбу. А может, он и сам по себе пропьянствовал всю кругосветку, и никто про это в книгах не помянул, потому что… кому оно интересно?
Вот и получается, что я знаю дорогу и знаю, чем кончат несколько человек, о которых после напишут книги.
А вот сто тридцать человек знаю только по имени, да и то не всех, и что с ними сталось, мне неизвестно.
Я сидел над тетрадью, и мне делалось всё яснее и всё неуютнее.
Я не мог сказать, много ли я уже изменил. Не мог сказать, изменил ли я вообще хоть что-нибудь. Оно ведь как получается. Если Фёдоров и сам по себе остался бы с ногой, то я тогда просто сделал свою работу. А если нет, то человек ходит по этой палубе только потому, что я в тот вечер нарушил запрет.
И проверить это нельзя никогда и никак.
Знать бы точно, где история идёт по-старому, а где я уже наследил. Так вот этого мне и не дано.
Ну хорошо. Раз проверить нельзя, нужно перестать проверять и заняться делом. Что я знаю такого, что можно поставить себе целью?
И вот тут я вспомнил единственное число, которое помнил твёрдо.
Из ста тридцати человек за два года плавания умерло трое.
Я отложил перо и подумал про это число.
Тот, кто не жил в этом веке, не поймёт, что это такое. А я жил и уже насмотрелся. В эти годы дальние плавания косят команды десятками. Цинга кладёт половину людей, поносы выкашивают палубу за месяц, а горячка в тропиках берёт столько, сколько захочет. Уходят сто тридцать, возвращаются девяносто, и это считается удачным плаванием.
Трое из ста тридцати за два года.
Никакая это не удача. Это чья-то очень хорошая работа. Штаб-лекарь и капитан, который гоняет людей и следит за пищей.
Планку мне поставили, и поставили высокую. И поставил её не я.
Я сидел над раскрытой тетрадью и вдруг совершенно ясно понял, чего хочу.
Не выслуги. Не чина. Не лекарского экзамена, хотя всё это мне тоже нужно и я от этого не откажусь.
Я хочу, чтобы их было ноль.
Вот и вся моя задача на два года. Не повторить то, что и так вышло хорошо, а сделать лучше. Я не знаю, какие мелочи уже сдвинул своими руками, но твёрдо знаю, какой мелочью хочу стать сам.
Трое. Мне известно, что их будет трое, и я даже примерно понимал, отчего это обыкновенно случается. Двое скрывают болезнь при поступлении, третьего берёт то, чего никто не ждал.
Один из этих двоих, может быть, уже спит сейчас через палубу от меня и глушит свой кашель в кулак.
Я обмакнул перо и написал вверху чистого листа одно слово.
«Ноль».
А ниже я стал выписывать всё, что для этого понадобится, и писал долго.
* * *
Со Скородумовым я поговорил через день, когда он совсем отошёл.
Выбрал я утро и выбрал лазарет, где нас никто не слышал, кроме спящего Фёдорова. И начал с того, с чего начинал бы всякий врач моего века.
— Владимир Гаврилович, я вас про тот случай спрашивать не стану. Мне другое надобно знать. Сколько вы обыкновенно берёте?
Он сидел на сундуке и заново вправлял ремешок на своём бруске.
— Это к чему вы?
— К делу. Сколько?
— Как все, — сказал он, не поднимая головы. — Чарку за обедом, чарку ввечеру. Матросам казённую дают, и мне тою же мерой.
— А сверх казённой?
Скородумов поднял голову.
— Андрей Ильич, вы меня лечить, что ли, собрались?
— Хочу понять, с чем имею дело. Отвечайте, будьте добры. С какого возраста пьёте?
— С флота. Как в службу пошёл.
— Бывает, что день не пьёте вовсе?
— Бывает.
— И как оно тогда?
Вот тут он замолчал, и молчал долго, и я по этому молчанию понял довольно.
— Руки трясутся? — спросил я тихо. — Поутру. И сон дурной. И на душе, как перед казнью, а отчего, непонятно.
Скородумов отложил брусок.
— Вы это откуда взяли?
— Оттуда, что видал такое сто раз.
И тут его прорвало.
— Сто раз он видал! — Он встал, и сундук отъехал. — Мне тридцать лет, я четырнадцать лет во флоте, я в плену два года просидел! Я работу свою знаю получше многих! Хоть раз я вам её испортил? Хоть раз больной от меня пострадал? Ну?
— Ни разу.
— Так чего вам от меня надобно⁈
— Того, что вчера вы едва не захлебнулись в трюме собственной рвотой, — сказал я ровно. — И ежели бы я вас не нашёл, то нашли бы холодного.
— Ах вот как. — Скородумов усмехнулся нехорошо. — Вот оно что. Ну говорите прямо, чего уж.
— Я и говорю прямо.
— Нет, вы не прямо. — Он подался ко мне, и лицо у него стало тёмным. — Вы вокруг ходите. А прямо оно вот как. Место одно, а нас — двое. И вам, господин подлекарь, надобно, чтобы я сам себя перед вами разложил, а вы бы это всё запомнили и в нужную минуту предъявили. Чтобы не самому доносить, а чтобы я, значит, добровольно.
Он выпрямился.
— Вы меня вытащили и теперь на этом строите. Ловко. Только я, Андрей Ильич, четырнадцать лет во флоте и не таких видал.
Меня обожгло.
И обожгло потому, что попал он в самое яблочко, в то самое место, где у меня было пусто и стыдно. Я ведь ровно об этом и думал тогда, внизу, сидя на корточках у канатного ящика. Место одно. Достаточно ничего не делать.
Я вдохнул и сосчитал до трёх, как считал перед разговорами с начальством в прошлой жизни.
А потом сказал ему чистую правду, потому что ничего другого у меня не нашлось.
— Вы правы, Владимир Гаврилович. Я именно об этом и думал.
Он остановился.
— Что?
— Об этом самом. Я сидел над вами в трюме и размышлял. Достаточно было подняться наверх и сказать Ивану Ивановичу, что фельдшер лежит внизу, извольте поглядеть. Ни доноса, ни подлости — чистая правда. Через полчаса всё решилось бы само, и я остался бы один. Я это обдумал от начала до конца.
Скородумов молчал.
— А потом не стал, — сказал я. — И вот вам обе причины, обе некрасивые. Первая: я лекарскому ремеслу обучался, и оставить лежать человека, которого могу поднять, я не умею, а если научусь, то на этом кончусь весь. Вторая: мне через двадцать дней идти на два года в океан, где сто тридцать человек и никакой помощи, и я не желаю остаться там без единственной пары рук, которая умеет то, чего не умею я. Вот и вся моя доброта, до дна.
В лазарете было тихо.
Скородумов сел обратно на сундук, уставился в настил и долго возился с ремешком бруска.
— Виноват, — сказал он наконец. — Наговорил лишнего.
— Забудем, ничего.
— Нет, вы послушайте. — Он потёр лицо ладонями. — Вы думаете, я не понимаю? Я всё понимаю, Андрей Ильич. Я себя знаю получше вашего. Я и на «Диане» так же… Там у нас в плену чего только не было. Люди мёрли, и лекарь мёр, и я один остался при больных, а сделать ничего не мог. Вот тогда и повелось.
— И не кончилось.
— И не кончилось, — согласился он. Потом поглядел на меня. — Вы меня вылечить хотите?
Соврать тут было бы легче всего. Только с этим человеком врать мне было нельзя, он бы и почуял, и после уже не поверил бы ни в чём.
— Не вылечу, — сказал я. — Такое лечится долго и плохо, и не всякого выходит вылечить вовсе. Врать вам не стану.
— Ну вот. А говорите.
— Я не про то говорю. — Я сел напротив. — Вылечить не берусь. А продержать вас два года на ногах и в деле берусь. Вот об этом и уговоримся.
Дальше мы уговаривались как деловые люди, и на том, я думаю, всё и вышло.
Первое: Иван Иванович и никто другой про тот случай на пробном выходе на рейде не узнает. Я не докладываю.
Второе: бросать разом он не станет. Тут я объяснил ему по-своему, здешними словами. У человека, который пьёт долго, тело к этому притерпелось, и ежели отнять разом, будет ему хуже, чем от самого пьянства, а в океане такое кончается плохо. Сокращать станем понемногу, и следить буду я.
— Это как же следить?