— А просто. Ключ от аптечного шкафа, где хлебный спирт, теперь у меня и у Ивана Ивановича. У вас его нет и не будет. И это не в обиду, Владимир Гаврилович, а условие.
Скородумов поглядел на меня и усмехнулся.
— Шкаф-то вы заперли, Андрей Ильич. А корабль не запрёте.
— Знаю, — сказал я. — Мера половинчатая. Другой у меня нет.
Третье, и последнее. При первом же случае, ежели он выйдет к больному в непотребном виде, я докладываю сам, в тот же час и никаких разговоров. Потому что человека, который в таком виде берётся за ланцет, я покрывать не стану ни за какие блага.
— Согласны?
— По рукам, — сказал Скородумов и вдруг протянул мне ладонь.
Я её пожал.
Никакой я тут победы не одержал, и обольщаться было нечем. Через неделю, через месяц или в Рио всё может начаться заново, и, скорее всего, начнётся. Впереди у нас два года, а лечить это я толком не умел даже в своём веке, где были и лекарства, и врачи, и целые больницы для таких, как он.
Зато со мной на этом корабле стало одним врагом меньше и, кажется, одним трезвым человеком больше.
* * *
К обеду в лазарет пришёл незнакомый мне человек.
На вид я дал бы ему лет тридцать. Худой, сутулый, в статском платье не по росту. Он постучал в переборку костяшками и остановился на пороге с таким видом, с каким останавливаются люди, не уверенные, что имеют право войти.
— Прощения прошу. Мне бы… к лекарю бы.
— Лекарь на берегу. Я подлекарь, Вершинин. Проходите.
Он вошёл и протянул мне обе руки ладонями вверх.
Я взял их и повернул к свету.
Пальцы у него были в трещинах, кожа на подушечках сходила лоскутами, а между большим и указательным на правой руке краснело и мокло. И всё это я, надо сказать, увидел вторым делом.
А первым делом я увидел, что у него под ногтями. Ярко-синее, зелёное и охристое.
— Красками пишете?
Он вскинул на меня глаза, обрадовавшись, что не надо объяснять.
— Пишу. Тиханов Михаил, художник при экспедиции.
Вот, значит, как. Художник.
— И чем же вы их так?
— Дык всяким. — Он сам поглядел на свои руки с недоумением. — Скипидаром больше. Кисти мыть надобно, а чем же ещё. И глаза у меня, господин подлекарь. Резь. К вечеру, как посижу при свече, так и текут.
Тут работы было на десять минут и никакой загадки.
Скипидар и краски съедают кожу у всякого, кто с ними возится помногу, а глаза текут оттого, что человек по полночи вглядывается в мелкое при одной свече. В моём веке ему велели бы работать в перчатках и при хорошем свете, а тут перчаток не сыщешь, зато сыщется другое.
— Слушайте, что делать станете. Кисти после мытья не вытирайте о ладонь, а обтирайте ветошью. Руки после работы мыть мылом, тёплой водой, и досуха. Мазь я вам дам: свиное сало с воском, будете на ночь толстым слоем класть. И вот тут, — я показал на мокнущее место, — покуда не заживёт, скипидар руками не берите вовсе, лейте в плошку.
— А глаза?
— А глаза — оттого, что вы при одной свече работаете. Ставьте две, причём с одной стороны, чтобы тень от руки не падала. Ежели вам две свечи жечь не дозволят, просите фонарь с отражателем. И через каждый час глядите вдаль, хоть в окно, хоть на воду. Глаз, Михаил, устаёт не от работы, а от того, что всё время глядит на одно расстояние.
Тиханов слушал, наклонив голову, и вдруг сказал совершенно не по делу:
— А вы со мной говорите как с человеком.
— А как надобно?
— Да по-разному бывает, — он невесело усмехнулся. — Тут ведь как. Господа офицеры со мной не говорят вовсе, я им не ровня. Матросы тоже не говорят, я им барин. А я, господин подлекарь, ни то и ни другое. Я сам не знаю, кто я тут такой.
Я поглядел на него внимательнее.
Ну надо же.
— Художник при экспедиции, — сказал я. — Это как?
И он рассказал.
Выходило у него коротко и отрывисто, с извиняющейся интонацией. Что родился он дворовым человеком у князя Голицына. Что мальчишкой его отдали в Академию художеств, потому что заметили способность, и учился он там по классу исторической живописи двенадцать лет. Что вольную ему дали два года назад, и он с ней ходил как с иконой. Что взяли его сюда рисовать всё, что увидим: народы, берега, зверей и растения. Что вышел он из Академии, как сам выразился, с одним талантом, а всё прочее ему справила казна, потому что своего у него не было: ни платья, ни обуви, ни денег.
— Мне и денщика дали, — сказал он с удивлением. — Мне, представьте. Я сам полжизни при чужих людях был.
Я слушал и думал.
Вот человек, у которого положение на этом корабле точно такое же, как у меня. Не офицер, не матрос, не служитель. Чина нет вовсе, и оттого места нет. Свой ни наверху, ни внизу.
Разница только та, что он про это говорит вслух, а я молчу.
— Покажете, что рисуете?
Тиханов посмотрел на меня недоверчиво, потом сбегал к себе и принёс папку.
И вот тут я, надо признаться, забыл про руки, про мазь и про всё остальное.
Он рисовал команду. Матроса, спящего у бухты каната, с открытым ртом и вывернутой ладонью. Евдокимова со спины, и это был Евдокимов, ни с кем не спутаешь, хотя лица нет вовсе. Прошку, вылезающего из люка. Старика квартирмейстера, и на этом листе я разом увидел то, что искал глазами две недели, потому что художник, сам того не зная, нарисовал, как человек стоит, оберегая правый бок.
— Михаил, — сказал я. — Вы это откуда взяли?
— Что взял?
— Вот это, — я показал на квартирмейстера. — Как он стоит.
— Дык он так и стоит, — удивился Тиханов. — Я как вижу, так и пишу.
Как вижу, так и пишу.
Я сидел с его листами в руках и понимал, что передо мной человек той же породы, что и я, только инструмент у него другой. Всю мою жизнь моё ремесло состояло ровно в этом. Смотреть и видеть. Девять десятых диагнозов ставятся глазами, покуда больной идёт от двери до стула; научиться этому нельзя, можно только натаскать себя за десятилетия.
А он это делает от рождения и даже не понимает, что делает.
— Приходите ко мне, — сказал я. — Не только с руками. Просто так приходите.
Тиханов посмотрел на меня, и лицо у него сделалось совсем другим.
— Приду, — сказал он.
Он ушёл, а я ещё посидел.
Что-то я про этого художника помнил. Что-то мелкое, вычитанное давным-давно и, кажется, нехорошее. Не про плавание, а про то, что было после.
Вспомнить я не мог, как ни тужился, и в конце концов бросил.
Вспомню или не вспомню, но приглядывать за ним стану.
* * *
А вечером в лазарет заглянул юнга.
Не тот, которому вырывали зуб. Того звали Ванькой.
Их на шлюпе было двое; этого я знал только в лицо, но ни разу с ним не говорил. Тонкий, невысокий, лет пятнадцати на вид. Ермаков его фамилия.
Он принёс от кока жестянку с горячей водой, поставил на сундук и повернулся уходить.
И вот тут я заметил у него ссадину.
Правую кисть он разбил обо что-то ребристое. Содрано было широко, края уже подсохли грязной коркой; я это разглядел от своего сундука.
— Стой-ка. Руку покажи.
Юнга остановился в дверях.
— Ничего, вашбродь.
— Как это ничего? Иди сюда, промою. Загниёт, потом наплачешься.
— Само пройдёт.
Сказано это было вежливо и очень твёрдо, и он тут же вышел.
Я остался стоять с корпией в руке.
Странно.
За месяц на этом корабле я усвоил твёрдо: матрос от лекаря бегает, а мальчишка от подлекаря не бегает никогда. Юнги ходят в лазарет по всякому поводу и просто так, потому что в лазарете тепло, тихо и никто не гоняет. Ванька с флюсом ревел тут в голос и после ещё дважды приходил показывать пустую лунку.
А этот не дал промыть ссадину.
Я поймал Прошку и спросил как бы между делом:
— Прохор, ты Ермакова знаешь?
— Илюху-то? Знаю. Юнга старший.
— Что за парень?
— Да чудной он, — Прошка охотно понизил голос. — Тихий. Ни с кем не якшается, всё один. И спит, вашбродь, в одёже.